Николай Наседкин



САМОУБИЙСТВО ДОСТОЕВСКОГО


Самоубийство
Достоевского


СОДЕРЖАНИЕ

Глава VIII

Исповедь горячего сердца


1


Итак, самоубийство –– как перманентное состояние.

Насчёт петли, может быть, и чересчур сильно сказано, но ведь позволяли же себе такого рода шуточки бойкие фельетонисты вроде Н.А.Лейкина, который по поводу одной статьи Достоевского из «Гражданина» ёрничал: мол, писатель «убил себя наповал фразою “очистительное влияние каторги”. Дознанием обнаружено, что г.Достоевский и прежде заговаривался. Тело оставлено в редакции для привлечения подписчиков…» Самое смешное и гнусное состояло в том, что высмеиваемая фельетонистом-оскорбителем фраза принадлежала вовсе не Достоевскому, а собрату Лейкина по цеху зоилов В.П.Буренину, который перед тем опубликовал-тиснул в «С.-Петербургских ведомостях» (1873, №20) свой опус под названием «Очистительное значение каторги и нервически-восклицательные фельетоны г-на Ф.Достоевского (“Гражданин”, №1, 2, 3)».

Когда в апрельском 16-м номере «Гражданина» за 1874 год появилось сообщение о сложении Достоевским с себя обязанностей редактора журнала «по расстроенному здоровью», то эта формулировка не была дежурной, а вполне соответствовала истине. Здоровье писателю его 15-месячное редакторство не настроило –– отнюдь. Больше того, как уже упоминалось, избавление от этой обременительной должности Достоевский воспринимал, как освобождение от ещё одной каторги.

Но, разумеется, период этот имел и свои положительные стороны. Во-первых, писатель подтвердил своё реноме талантливого журналиста и редактора, идейного и принципиального публициста, заявленное ещё со времён «Времени» и с эпохи «Эпохи». В 1876 году он, предполагая ответить своим оппонентам, порицавшим его за участие в «Гражданине», с обоснованной гордостью писал в рабочей тетради: «Чем я уронил себя. Я был год редактором “Гражданина” и, приняв журнал с 1000 подписчиков, через год оставил его с тремя тысячами. Вот уже признак, что не уронил себя в публике. А если хотите в чём уличить меня, то пусть найдут хоть строчку, подписанную мной, неблагородную…»

Вот оно слово мастера –– не-бла-го-род-ную!..

Во-вторых, текущая работа в еженедельном издании помогла Достоевскому, если можно так выразиться, полностью и целиком вернуться в Россию, изучить-понять современную российскую пореформенную действительность, во многом сформировать-скорректировать окончательно свои идейные, философские, творческие и политические взгляды. Достаточно сказать, что именно с этого времени он берётся за такую сложнейшую, запутанную и злободневнейшую до сих пор в России тему, как –– пресловутый «еврейский вопрос».

Ну и, наконец, в-третьих, –– именно на страницах «Гражданина» впервые появляется «Дневник писателя», о котором Достоевский мечтал уже несколько лет. По форме и по жанру это уникальное издание можно назвать-обозначить образно и точно строкой из оглавления будущих «Братьев Карамазовых» –– «Исповедь горячего сердца».

И именно в «Дневнике писателя» наиболее досконально и последовательно продолжилось исследование темы, которая безмерно волновала, всё сильнее и личностнее тревожила Достоевского –– темы самоубийства.

Уже во 2-м выпуске «ДП» в главе «Среда» автор предлагает читателям жуткий рассказ о самоубийстве женщины, не выдержавшей побоев мужа. Как это часто и бывало у Достоевского прежде, а в рамках «Дневника» станет правилом, –– материал он почерпнул из рядовых газетных корреспонденций. На этот раз, в частности, «Московские ведомости» сообщили о сессии тамбовского окружного суда, на котором и слушалось это дело крестьянина села Вирятина Моршанского уезда –– Саяпина. Внимание Достоевского заметка привлекла потому, что порассуждать он решил о реформе суда, намечавшейся в то время, но, без сомнения, судебное дело именно по факту доведения до самоубийства не могло не привлечь внимание автора «Бесов», посвятившего этой теме немало страниц своего последнего романа. Отталкиваясь от информационных газетных строк, писатель создаёт текст, по существу, уровня высокой художественной прозы, живописуя портреты участников трагического события и его удушливые подробности в своём –– достоевском –– стиле:

«…Мужик забивает жену, увечит её долгие годы, ругается над нею хуже, чем над собакой. В отчаянии решившись на самоубийство, идёт она почти обезумевшая в свой деревенский суд. Там отпускают её, промямлив ей равнодушно: “Живите согласнее”.

<…> жена от побоев мужа повесилась; мужа судили и нашли достойным снисхождения.

Я всё воображал себе его фигуру: сказано, что он высокого роста, очень плотного сложения, силён, белокур. Я прибавил бы ещё — с жидкими волосами. Тело белое, пухлое, движения медленные, важные, взгляд сосредоточенный; говорит мало и редко, слова роняет как многоценный бисер и сам ценит их прежде всех. Свидетели показали, что характера был жестокого: поймает курицу и повесит её за ноги, вниз головой, так, для удовольствия: это его развлекало: превосходная характернейшая черта! Он бил жену чем попало несколько лет сряду — верёвками, палками. Вынет половицу, просунет в отверстие её ноги, а половицу притиснет и бьёт и бьёт. Я думаю, он и сам не знал, за что её бьёт, так, по тем же мотивам, по которым и курицу вешал. <…> Я воображаю и её наружность: должно быть, очень маленькая, исхудавшая, как щепка, женщина. <…> Видали ли вы, как мужик сечёт жену? Я видал. Он начинает верёвкой или ремнём. Мужицкая жизнь лишена эстетических наслаждений — музыки, театров, журналов; естественно, надо чем-нибудь восполнить её. Связав жену или забив её ноги в отверстие половицы, наш мужичок начинал, должно быть, методически, хладнокровно, сонливо даже, мерными ударами, не слушая криков и молений, то есть именно слушая их, слушая с наслаждением, а то какое было бы удовольствие ему бить? Знаете, господа, люди родятся в разной обстановке: неужели вы не поверите, что эта женщина в другой обстановке могла бы быть какой-нибудь Юлией или Беатриче из Шекспира, Гретхен из Фауста? Я ведь не говорю, что была, — и было бы это очень смешно утверждать, — но ведь могло быть в зародыше и у ней нечто очень благородное в душе, пожалуй, не хуже, чем и в благородном сословии: любящее, даже возвышенное сердце, характер, исполненный оригинальнейшей красоты. Уже одно то, что она столько медлила наложить на себя руки, показывает её в таком тихом, кротком, терпеливом, любящем свете. И вот эту-то Беатриче или Гретхен секут, секут как кошку! Удары сыплются всё чаще, резче, бесчисленнее; он начинает разгорячаться, входить во вкус. Вот уже он озверел совсем и сам с удовольствием это знает. Животные крики страдалицы хмелят его как вино: “Ноги твои буду мыть, воду эту пить”,—кричит Беатриче нечеловеческим голосом, наконец затихает, перестаёт кричать и только дико как-то кряхтит, дыхание поминутно обрывается, а удары тут-то и чаще, тут-то и садче... Он вдруг бросает ремень, как ошалелый схватывает палку, сучок, что попало, ломает их с трёх последних ужасных ударов на её спине, — баста! Отходит, садится за стол, воздыхает и принимается за квас. Маленькая девочка, дочь их (была же и у них дочь!), на печке в углу дрожит, прячется: она слышала, как кричала мать. Он уходит. К рассвету мать очнётся, встанет, охая и вскрикивая при каждом движении, идёт доить корову, тащится за водой, на работу.

А он ей уходя своим методическим, медленным и важным голосом: “Не смей есть этот хлеб, это мой хлеб”.

Под конец ему нравилось тоже вешать её за ноги, как вешал курицу. Повесит, должно быть, а сам отойдёт, сядет, примется за кашу, поест, потом вдруг опять возьмёт ремень и начнёт, и начнёт висячую... А девочка всё дрожит, скорчившись на печи, дико заглянет украдкой на повешенную за ноги мать и опять спрячется.

Она удавилась в мае поутру, должно быть, в ясный весенний день. Её видели накануне избитую, совсем обезумевшую. Ходила она тоже перед смертью в волостной суд, и вот там-то и промямлили ей: “Живите согласнее”.

Когда она повесилась и захрипела, девочка закричала ей из угла: “Мама, на что ты давишься?” Потом робко подошла, окликнула висевшую, дико осмотрела её и несколько раз в утро подходила из угла на неё смотреть, до самых тех пор, пока воротился отец…»

Достоевского больше всего возмутило, что негодяю-истязателю суд присяжных дал всего восемь месяцев острога. Писатель-реалист предрекал, что Саяпин, вернувшись вскоре, отомстит свидетельствующей против него малолетней дочери: «Будет кого опять за ноги вешать»! К счастью, глас автора «ДП» был услышан: московские дамы-благотворительницы забрали тамбовскую девочку в Москву и поместили в ремесленную школу. Можно сказать, в данном случае Достоевский конкретно спас одну человеческую душу –– отец-изверг наверняка и дочку довёл бы до самоубийства или забил безжалостно до смерти… Но можно и предположить, что страстный рассказ писателя о трагедии под Моршанском и мягкотелости тамошних присяжных помог-способствовал в последующем этим самым присяжным по всей России более ответственно относиться к своим обязанностям.

В следующий раз суицидальной темы автор «ДП» касается только мельком, спустя довольно продолжительное время –– в одном из июньских выпусков и, так сказать, опосредованно, рецензируя чужое произведение. В подробном разборе драмы Д.Д.Кишенского «Пить до дна –– не видать добра», опубликованной на страницах «Гражданина», Достоевский-критик со знанием Достоевского-писателя так анализирует одну из сцен, выявляя подспудную специфическую психологию поведения бедной девушки-жертвы, запроданной отцом и братом богатому купцу: «Есть черты, чрезвычайно тонко замеченные: эта очнувшаяся Маша, в первые минуты хотевшая убить себя, надевает, однако, оставленный ей у матери купчишкой шёлковый сарафан, но надевает из злорадства, для мучения (Выделено-подчёркнуто Достоевским! –– Н.Н.), для того чтоб истерзать себя ещё больше: вот, дескать, сама теперь потаскухой стала!..»

Произведение это привлекло внимание автора «Преступления и наказания» в первую очередь тематикой –– спаивание народа, повсеместное самоубийственное пьянство, распространявшийся в России алкоголизм. Эта тема на страницах «Дневника писателя» также станет магистральной, автор будет возвращаться к ней вновь и вновь. Об этом пойдёт у нас разговор в одной из следующих исследовательских работ по творчеству Достоевского, пока же стоит упомянуть, что по горькой иронии судьбы автор драмы «Пить до дна –– не видать добра» Кишенский словно предрёк свою собственную судьбу –– спился вконец-окончательно и покончил жизнь самоубийством. По существу, автор «Неточки Незвановой» мог в Кишенском увидеть-опознать родного брата своего героя Ефимова: безусловно талантливый, но амбициозный не в меру драматург, разругался-разошёлся даже с редактором «Гражданина», последним, кто его печатал и поддерживал, не реализовался до конца и сгинул-пропал практически без следа –– даже даты его рождения и смерти точно неизвестны…

Больше в рамках «Дневника писателя» на страницах «Гражданина» Достоевский о самоубийстве не писал, но ещё раз, уже в чисто журнальной статье «Пожар в селе Измайлове», он упоминает об одном «мужичке», который «забрался зимой у подрядчика ввиду летнего заработка, чтоб прокормить семью, и вот к весне, когда надо было отправляться на работу уже даром, даже и на харчи не имея, –– повесился…»

Как видим, во всех данных случаях жертвы самоубийства, так сказать, из простого народа, и причины у них для лишения себя жизни –– сугубо материальны, жизненны, прозаичны. Всё понятно и легко объяснимо: не выдержала побоев…продана родными и обесчещена…нищета-голод и невозможность содержать семью… Писателю-психологу работы, можно сказать, не оставалось.

Но, судя по записным тетрадям Достоевского того периода, он настойчиво и целеустремлённо набирал материал и вдохновения для того, чтобы поднять эту сложнейшую тему на страницах «Дневника писателя» капитально. На одной из первых же страниц с подготовительными материалами к «ДП» 1873 года помечено-обозначено: «О самоубийцах, больное место. Как умирают. Сам или через палача». И с новой строки: «Тропман, офицер. Шато-д’икем (от пустяков борьбы никакой)». Здесь невольно сразу должны вспомниться соответствующие страницы из «Идиота» и, конечно, –– «Бесов».

Чуть далее Достоевский вписывает в рабочую тетрадь многознаменательную фразу: «Застреливающийся офицер –– средина. Значит, общество само собою атеистическое. Это важный факт». И уже в разделе записной книжки, где Достоевский намечал-фиксировал конкретные темы для «Дневника литератора» (так первоначально планировалось назвать «Дневник писателя»), значится:

«О самоубийцах (скучно жить и отчего)».

«Тип чистого нигилиста (nihil, Чернышевский), вот мой сад, иди. Возьмёт топор и изрубит. Без угрызения совести. Потом застрелится. Шато-д’икем, виноград».

«Ну что уж за веселье, или шато-д’икем (о нескучной смерти)».

Судя по всему, шато-д’икем (сорт шипучего праздничного вина) и виноград, которыми лакомился перед тем, как застрелиться, закутивший мальчик-самоубийца в «Бесах», стали-явились для Достоевского своеобразным знаком-печатью легкомысленного, бездумного и, даже можно сказать, безнравственного отношения представителей «дряблого поколения» к свой жизни и собственной смерти. И тоже чрезвычайно важно в этом ряду упоминание об «атеистическом» обществе и имени Чернышевского.

Среди записей, касающихся суицидальной темы, в рабочих тетрадях Достоевского той поры (1870––1875гг.) отметим-выделим ещё несколько. Так, на полях страницы, где писатель намечал-набрасывал идеи новых повестей, он вписывает: «Пустота души нынешнего самоубийцы». Позже появляется запись: «Застрелиться под музыку». А ещё через пару страниц –– уже целый публицистический пассаж под экспрессивным знаком-пометой «нотабене» об атеизме самоубийц из молодого поколения и истинных виновниках этого атеизма: «NB. Вы довели до того, что и идеи своей они больше не любят. Мы стояли на эшафоте с верою... уезжали с надеждою. А ваши питомцы стреляются не только безо всякой надежды, но и идеи никакой не имея, мало того, считая за глупость её иметь. Ему жизнь скучна!

О злодеи, отравившие поколение.

Не вы, Н. М<ихайловский>. Корни глубже!..»

И буквально следом ещё две строки: сначала цитата из Лермонтова –– «“Какая пустая и глупая шутка”»; затем как бы снова сюжетная коллизия –– «Самоубийца хочет убить себя, ищет места…»

Итак, не только и не столько либеральные демократы и демократические либералы вроде Михайловского виновны в самоубийственном атеизме молодого поколения: прежде упомянут Чернышевский, теперь вот –– Лермонтов… Тема намечалась капитальнейшая. Ещё в «Двух заметках редактора» («Гражданин». 1873. №27. 2 июля.) Достоевский порицал либеральных журналистов: «С фактами участившихся самоубийств или ужасного теперешнего пьянства они решительно не знают, что делать. Написать о них с отвращением и ужасом он не смеет рискнуть: а ну как выйдет нелиберально, и вот он передаёт на всякий случай зубоскаля…»

Сам Достоевский в первом своём «Дневнике писателя» так и не смог, не успел взяться за эту тему вплотную. Но зато в возобновлённом и уже, так сказать, настоящем «ДП», начавшем выходить отдельными самостоятельными книжками с января 1876 года, суицидальная тема действительно стала одной из главнейших и сквозных.

Но сначала был ещё «Подросток», тоже своеобразная исповедь горячего сердца, где самоубийству отведено было немало страниц.

Написанных, вот именно, –– и с отвращением, и с ужасом.

2

В этом романе главных героев-самоубийц –– два: Оля и Крафт.

В образе-судьбе бедной домашней учительницы Оли писатель художественными средствами как бы исследовал-показал грань суицидальной темы, заявленной в «Дневнике писателя» 1873 года, –– доведение до самоубийства, самоубийство вынужденное, самоубийство от нищеты, попранного человеческого достоинства, от безысходного отчаяния, сведение счётов с жизнью человека униженного и оскорблённого. И выбор орудия самоказни естествен и обычен для подобных случаев –– позорная петля.

Крафт, конечно же, –– застрелился. Сюжетно-смысловая линия, связанная с этим героем, как бы продолжала в новом романе развитие художественными средствами темы логического, головного, атеистического суицида, начатой в прежних романах –– «Преступление и наказание» (Свидригайлов), «Идиот» (Терентьев), «Бесы» (Кириллов), и которая найдёт наиболее полное философско-публицистическое воплощение на страницах «Дневника писателя» в 1876––1877 годах.

Как ни кощунственно это звучит, но, вероятно, Оля –– одна из самых совершенно-художественных удачных самоубийц Достоевского. Некрасов, редактор «Отечественных записок», ещё не дочитав роман до конца, приходит к автору своего журнала и товарищу юности, дабы выразить «свой восторг» (в письме к жене в Старую Руссу Достоевский подчёркивает-выделяет эти два слова), а сцену самоубийства Оли он вообще находит «верхом совершенства». (Потом, правда, мнение Некрасова о романе в целом под влиянием Салтыкова-Щедрина измениться к худшему, но, думается, сцена самоубийства Оли так и оставила в его памяти неизгладимое впечатление.) Сухарь Страхов в письме к автору «Подростка» эмоционально сообщает, что опубликованные главы имеют в столичной читающей публике несомненный успех и особо отмечает: «Эпизод повесившейся девушки удивительно хорош и вызвал всеобщие похвалы…» Один из самых внимательных читателей Достоевского, а с 1877 года и его знакомый К.Н.Бестужев-Рюмин, историк, академик и общественный деятель, записывает в дневнике: «Читал <…> “Подростка” (что за гениальная история Оли!)…»

Да что читатели и слушатели (Достоевский не раз впоследствии читал отрывок из романа о смерти Оли на публичных чтениях) –– критики, даже самые недоброжелательно настроенные к автору, почти единодушно отмечали историю Оли как несомненную удачу автора. «Почти» потому, что и в те времена в критике подвизались отдельные особи, мало чего смыслящие в литературе вообще и в творчестве Достоевского в частности –– вроде некоего С.Т.Герцо-Виноградского. Этот провинциальный Белинско-Михайловский, громя новый роман знаменитого столичного писателя в «Одесском вестнике» (1875. 13 февр. и 13 марта. №36 и 58), ничтоже сумняшеся заявил, что, дескать, как весь роман не удался автору, так и в эпизоде с Олей ему не удалось объяснить психологию самоубийцы и показать подлинные причины самоубийства… Это, конечно, критико-патологический случай, но, тем не менее, Достоевский, собираясь в отдельном издании предпослать «Подростку» предисловие, хотел включить в него и уничижительный ответ одесскому знатоку литературы: «Говорят, что Оля недостаточно объяснила, для чего она повесилась. Но я для глупцов не пишу».

Чуть позже, в 1876 году, готовя материалы для выпуска «ДП», почти целиком посвящённого теме самоубийства, Достоевский записывает в рабочей тетради: «Кстати рассказ о повесившейся в “Подростке”. К извинению его то, что я горжусь этим рассказом…» Зачем же Достоевский вдруг поминает про «извинение»? Это, наверное, единственный случай в практике мировой литературы, чтобы писатель извинялся за то, что написал чересчур талантливо! Анна Григорьевна вспоминала:

«…раз как-то Фёдор Михайлович прочитал мне только что написанную главу романа о том, как девушка повесилась <…>. Окончив чтение, муж взглянул на меня и вскрикнул:

— Аня, что с тобой, голубчик, ты побледнела, ты устала, тебе дурно?

— Это ты меня напугал! — ответила я.

— Боже мой, неужели это производит такое тяжёлое впечатление? Как я жалею! Как я жалею!..»

Жалел, извинялся, но и –– гордился!

Впрочем, пора нам самим вчитаться в соответствующие страницы «Подростка». Об Оле читатель впервые узнаёт по её газетному объявлению, которое цинично комментирует Версилов. И странным образом сразу же возникает тема самоубийства, точнее –– тень темы, через случайное мимолётное версиловское словцо: «Вот слушайте: “Учительница подготовляет во все учебные заведения (слышите, во все) и даёт уроки арифметики”, — одна лишь строчка, но классическая! Подготовляет в учебные заведения — так уж конечно и из арифметики? Нет, у ней об арифметике особенно. Это — это уже чистый голод, это уже последняя степень нужды. Трогательна тут именно эта неумелость: очевидно, никогда себя не готовила в учительницы, да вряд ли чему и в состоянии учить. Но ведь хоть топись, тащит последний рубль в газету и печатает, что подготовляет во все учебные заведения и, сверх того, даёт уроки арифметики…»

Да, у Оли с самого начала ситуация была уже –– «хоть топись». И Версилов очень точно это отметил-понял –– в своих, разумеется, интересах.

Впервые видим мы Олю (понятно –– глазами Подростка) чуть позже: Аркадий становится невольным свидетелем истерики Оли в меблированных номерах, причём выясняется, что истерика эта связана каким-то образом с Версиловым: «Ужасно поражён был и я. Я сообразил, что это, вероятно, та самая молодая женщина прокричала, которая давеча убежала в таком волнении. Но каким же образом и тут Версилов? Вдруг раздался опять давешний визг, неистовый, визг озверевшего от гнева человека, которому чего-то не дают или которого от чего-то удерживают. <…> Обе соседки выскочили в коридор, одна, как и давеча, очевидно удерживая другую. <…> Молодая женщина стояла в коридоре, пожилая — на шаг сзади её в дверях. Я запомнил только, что эта бедная девушка была недурна собой, лет двадцати, но худа и болезненного вида, рыжеватая <…> губы её были белы, светло-серые глаза сверкали, она вся дрожала от негодования…»

И чуть дальше ещё характерный штрих: «Одета она была ужасно жидко: на тёмном платьишке болтался сверху лоскуточек чего-то, долженствовавший изображать плащ или мантилью; на голове у ней была старая, облупленная шляпка-матроска, очень её не красившая…» И уже после смерти Оли опять отмечено-упомянуто будет автором (Подростком), что «покойница положительно была недурна собой».

Не раз и не два, как мы помним, Достоевский в связи и по поводу женских загубленных с молодости судеб поминал имена героинь мировой литературы –– Беатриче, Юлии, Гретхен… На этот раз такого прямого сопоставления он не делает, но читатель и сам может осознать-представить, что эта миловидная двадцатилетняя Оля при других обстоятельствах и раскладе карт судьбы вполне могла быть беззаботна, любима –– счастлива. И пусть бы даже и погибла, как Джульетта, но не от унизительной нищеты, не в позорной петле, не ощущая себя ветошкой затёртой и тварью дрожащей.

Итак, пока в одной комнате остывает труп бедной Оли, в соседней мать, чуть придя в себя, рассказывает, машинально прихлёбывая чай, Аркадию и хозяйке меблированных комнат всю историю-жизнь своей дочери. В Петербург они приехали, надеясь получить давнишний долг с одного купца –– покойник муж так и не дождался. Увы, напрасная затея –– и адвокат не помог, только последние деньжонки извели. Больше того, подлый купчишка-должник осмелился гнусное предложение Оле сделать –– обещал рублей сорок заплатить. Потом, когда Оля наивное объявление в газету от отчаяния дала, сначала её чуть в публичный дом не затащили «работать», а потом и Версилов появился-возник со своей «помощью»…

Тот одесский критик «Подростка», который умудрился не увидеть «психологию самоубийцы и показать подлинные причины самоубийства», видимо, пропустил следующие строки из рассказа матери: «Прихожу к Оле, сидим друг против дружки, заплакала я. Она не плачет, гордая такая сидит, негодует. И всё-то она у меня такая была, во всю жизнь, даже маленькая, никогда-то не охала, никогда-то не плакала, а сидит, грозно смотрит, даже мне жутко смотреть на неё. И верите ли тому: боялась я её, совсем-таки боялась, давно боялась; и хочу иной раз заныть, да не смею при ней…» Это –– после неудачи с адвокатом. А вот ещё –– это уже после приглашения в публичный дом: «Всю ночь эту она в лихорадке пролежала, бредила, а наутро глаза сверкают у ней, встанет, ходит <…>. Ходит она, руки ломает, слёзы у ней текут, а губы сжала, недвижимы. И потемнел у ней весь лик с той самой минуты и до самого конца…» Не прочёл, видимо, внимательно или пропустил мимо души этот Герцо-Виноградский и страницу романа, где описан переход в душевном состоянии Оли от восторженной благодарности к Версилову за обещание помочь с уроками и как бы одолженные 60 рублей через мучительные раздумья к угрюмой подозрительности и, наконец, –– ненависти к этому человеку-искусителю. Последней каплей стал рассказ-донос негодяя Стебелькова о сластолюбивой сущности Версилова (который в данном-то случае действительно и бескорыстно почти –– только ради моральной выгоды –– хотел помочь!) и его, Стебелькова, гнуснейшее со своей стороны предложение Оле. И вот финал горестно-жуткого рассказа матери:

«Вот перед вечером выхватила у меня Оля деньги, побежала, приходит обратно: “Я, говорит, маменька, бесчестному человеку отмстила!” — “Ах, Оля, Оля, говорю, может, счастья своего мы лишились, благородного, благодетельного человека ты оскорбила!” Заплакала я с досады на неё, не вытерпела. Кричит она на меня: “Не хочу, кричит, не хочу! Будь он самый честный человек, и тогда его милостыни не хочу! Чтоб и жалел кто-нибудь меня, и того не хочу!” Легла я, и в мысли у меня ничего не было. Сколько я раз на этот гвоздь у вас в стене присматривалась, что от зеркала у вас остался, — невдомёк мне, совсем невдомёк, ни вчера, ни прежде, и не думала я этого не гадала вовсе, и от Оли не ожидала совсем. Сплю-то я обыкновенно крепко, храплю, кровь это у меня к голове приливает, а иной раз подступит к сердцу, закричу во сне, так что Оля уж ночью разбудит меня: “Что это вы, говорит, маменька, как крепко спите, и разбудить вас, когда надо, нельзя”. — “Ой, говорю, Оля, крепко, ой крепко”. Вот как я, надо быть, захрапела это вчера, так тут она выждала, и уж не опасаясь, и поднялась. Ремень-то этот от чемодана, длинный, всё на виду торчал, весь месяц, ещё утром вчера думала: “Прибрать его наконец, чтоб не валялся”. А стул, должно быть, ногой потом отпихнула, а чтобы он не застучал, так юбку свою сбоку подложила. И должно быть, я долго-долго спустя, целый час али больше спустя, проснулась: “Оля! — зову, — Оля!” Сразу померещилось мне что-то, кличу её. Али что не слышно мне дыханья её с постели стало, али в темноте-то разглядела, пожалуй, что как будто кровать пуста, — только встала я вдруг, хвать рукой: нет никого на кровати, и подушка холодная. Так и упало у меня сердце, стою на месте как без чувств, ум помутился. “Вышла, думаю, она”, — шагнула это я, ан у кровати, смотрю, в углу, у двери, как будто она сама и стоит. Я стою, молчу, гляжу на неё, а она из темноты точно тоже глядит на меня, не шелохнётся... “Только зачем же, думаю, она на стул встала?” — “Оля, — шепчу я, робею сама, — Оля, слышишь ты?” Только вдруг как будто во мне всё озарилось, шагнула я, кинула обе руки вперёд, прямо на неё, обхватила, а она у меня в руках качается, хватаю, а она качается, понимаю я всё и не хочу понимать... Хочу крикнуть, а крику-то нет... Ах, думаю! Упала на пол с размаха, тут и закричала...”…»

А предсмертную записку Оля оставила более чем странную: «Маменька, милая, простите меня за то, что я прекратила мой жизненный дебют. Огорчавшая вас Оля».

Аркадию Долгорукому она кажется «юмористической», а Версилов, напротив, убеждён, что слова употреблены несчастной девушкой без всякого юмора –– «простодушно и серьёзно», и это, мол, характерная черта нынешней молодёжи. Достоевскому действительно даже особо сочинять текст предсмертной записки своей героини не пришлось –– он выписывал подобные из тогдашних газет. Об этом подробнее –– в главке, посвящённой «Дневнику писателя» 1876 года.

А пока –– о Крафте.

3

И сразу –– о главном.

В 1911 году В.В.Розанов печатает в «Русском слове» статью, которая позже получила название «Возле “русской идеи”…», о публикациях сотрудника газеты «Утро России» Т.Ардова. Этот Ардов нам в данном случае не очень интересен, а вот некоторые постулаты из статьи Розанова, одного из самых глубоких интерпретаторов Достоевского и его, можно сказать, духовного ученика, –– вспомнить-перечитать стоит, ибо они впрямую касаются нашей темы.

Дело в том, что Ардов пересказывает из «Подростка» эпизод самоубийства Крафта, обруселого немца, не вынесшего мысли, что-де России уготовано в истории второстепенное место. «Меня в своё время это место из “Подростка” так же поразило, –– пишет-признаётся Розанов. –– Г-н Ардов весьма правдоподобно говорит, что это –– мысль самого Достоевского: не постоянная его мысль, ибо вообще-то он стоял за “великое призвание России”, но так, стоявшая у него “уголком” в душе мысль и которую он в душу читателя вставил тоже “уголком”…

–– Можно с ума сойти… Может быть, бред есть всё, что мы думаем о великом призвании России… И тогда –– удар в висок свинцового куска… И вечная Ночь… Ибо для меня вечная Ночь переносимее, нежели мысль, что из России ничего не выйдет… а кажется –– ничего не выйдет.

Это был “бес” Достоевского; его поистине “кошмар” и “чёрт” <…> Крафт убил себя из-за этой мысли: а Достоевскому, поверь он в неё окончательно, т.е. окончательно разуверься в “будущности России”, пришлось бы перелицевать всю свою литературную деятельность и попросту и смиренно пойти в “приживальщики” к М.М.Стасюлевичу, Спасовичу, Градовскому, Пыпину…»

Казалось бы, и так сказано вполне достаточно: Достоевский, смиренно идущий в приживальщики к своим заклятым оппонентам-западникам, –– это уже самоубийственная картина. Но Розанов ещё более конкретизирует гипотетическое самоубийство автора «Подростка» и «Братьев Карамазовых», прямо сопоставляет-соединяет его с его же героем-самоубийцей:

«–– Вот, мы же и говорили, Фёдор Михайлович, что всё дело –– в Западе, а Россия –– пустое место (Якобы издеваются Стасюлевич и Ко. –– Н.Н.)…

И Шиллер-Достоевский-Крафт выкрикнули:

–– Нет, лучше пулю в висок… Лучше мозги пусть по стенам разбрызгаются, чем эта смердяковщина…»

И чуть дальше: «Таким образом, около “идеи Крафта”, можно сказать, “танцует весь Достоевский”, –– как около своего “беса”, своей “мучительной идеи”, своей “тоски на всю жизнь”…»

Выделим главное из этого клубка стиля Розанова, вихря кавычек: он считал, что самоубийственная теория-идея Крафта –– это теория-идея самого Достоевского, пропущенная им через сознание и душу, пережитая лично.

А теперь вновь раскроем роман. Всем, кто внимательно читал «Дневник писателя» Достоевского и его записные тетради, не могло не броситься в глаза, что Крафт порою выступает прямо-таки alter ego автора –– он доверил герою самые свои наболевшие мысли-размышления. К примеру, Крафт: «–– Нынешнее время <…> –– это время золотой середины и бесчувствия, страсти к невежеству, лени, неспособности к делу и потребности всего готового. Никто не задумывается; редко кто выжил бы себе идею…»

Достоевский: «Нынче же всякий и прежде всего уверен <…>, что всё принадлежит ему одному. Если же не ему, то он даже и не сердится, а мигом решает дело <…> И застреливается. <…> Уверяют печатно, что это у них от того, что они много думают. <…> Я убеждён, напротив, что он вовсе ничего не думает, что он решительно не в силах составить понятие, до дикости неразвит <…> И при этом ни одного гамлетовского вопроса…» («ДП». 1876. Январь) И строки из рабочей тетради, уже приводившиеся выше: «А ваши (Либералов. –– Н.Н.) питомцы стреляются не только безо всякой надежды, но и идеи никакой не имея, мало того, считая за глупость её иметь. Ему жизнь скучна!..»

Или вот ещё, к примеру, «из Крафта»: «–– Нынче безлесят Россию, истощают в ней почву, обращают в степь и приготовляют её для калмыков. <…> Скрепляющая идея совсем пропала. Все точно на постоялом дворе и завтра собираются вон из России…»

А вот непосредственно уже сам Достоевский: «Земледелие в упадке, беспорядок. Например, лесоистребление <…>. Что будет с Россией без лесу? Положение хуже Турции. <…> Вместе с теми истреблять и леса, ибо крестьяне истребляют с остервенением, чтоб поступить к жиду…» (Из рабочих тетрадей 1875––1877гг.)

Стоит сопоставить и внешность героя и автора. Крафт: «Двадцати шести лет, довольно сухощав, <…> белокур…» А вот каким зафиксировала в своей памяти 26-летнего Достоевского А.Я.Панаева: «Он был худенький, <…> белокурый…» Правда, на этом штрихи сходства вроде бы исчерпываются, ибо молодой Достоевский у Панаевой «маленький», «страшно нервный и впечатлительный», а Крафт, наоборот, был «росту выше среднего» и в лице имел «что-то такое слишком уж спокойное в нравственном смысле, что-то вроде какой-то тайной, себе неведомой гордости…» Но какой, право, соблазн объяснить такое расхождение тем, что Крафту Достоевский добавил во внешность именно того, чего не хватало ему в юности и о чём он не мог не мечтать, приукрашивая себя в воображении.

Одним словом, гипотеза о том, что сам Достоевский явился одним из прототипов своего героя, очень похожа на аксиому. Но вот самое главное различие между ними тот же Розанов внятно не объяснил. А оно довольно просто: Крафт поверил во «второстепенность» России, русского народа и на этом успокоился (упокоился –– да простится нам такой мрачный каламбур!); автор же «Подростка» болел этой проблемой, мучился ею, но принять её и поверить в неё не мог. В основе идеи Крафта лежит первое «Философическое письмо» П.Я.Чаадаева, о котором (письме) Достоевский ещё в записной тетради 1864––1865гг. пометил-высказался однозначно –– «гадкая статья Чаадаева». А то, что подобная идея может довести человека до самоубийства, причём именно даже и не коренного русского, вероятно, Достоевский узнал от А.Ф.Кони, близкий знакомый которого по фамилии Крамер покончил с собой и в предсмертном дневнике объяснил это любовью к русскому народу, который, якобы, призван послужить «лишь удобрением для более свежих народов».

Из дневника Крамера буквально «списал» Крафт и такую поразительную бытовую деталь: хотел перед самым самоубийством выпить рюмку коньяка, но вспомнил, что алкоголь усиливает кровотечение и побоялся сильно «напачкать»… А ещё один странный и действительный самоубийца, некий А.Ц-в из Пятигорска, о котором написал «Гражданин» (1874. №46), «подарил» в предсмертный дневник героя Достоевского ещё одну подробность: самоубийство совершается в сумерки, но самоубийца боится зажечь свечу, дабы не сделать после себя пожара, и пишет последние строки предсмертного дневника в темноте, едва разбирая буквы… И какому писателю, даже и Достоевскому, можно было выдумать-нафантазировать, что в такой «важный час» мысли в голову залетают «всё такие мелкие и пустые»? Пятигорский самоубийца подсказал: он фиксирует на бумаге не размышления о бессмертии, к примеру, а то, что «начинает сильно чесаться нос»…

Хотя, стоп: как раз именно Достоевский-то мог и сам написать такой странный мелочный дневник –– и фантазировать не надо было: он отлично знал-помнил, какие мысли залетают в голову человека, стоящего на эшафоте и ожидающего смерти через считанные минуты…

А вот подспудные намёки-проговорки Крафта в диалоге с Аркадием Долгоруким мог бы отлично понять, как ни метафизично это звучит, другой Аркадий и из другого романа Достоевского –– Свидригайлов. В этой сцене Подросток признаётся будущему самоубийце, что намерен-мечтает со всеми и вся порвать. Тот интересуется: «А потом куда?» Аркадий рубит с плеча: «–– К себе, к себе! Всё порвать и уйти к себе!» И вот тут-то Крафт так странно-непонятно и спрашивает-уточняет: «–– В Америку?» Этот Аркадий, разумеется, не понял и попугаем повторяет: «–– В Америку! К себе, к одному себе!..» А чуть дальше диалог этот продолжается уже совершенно, так сказать, в духе «Преступления и наказания»:

«–– Вы куда-то опять уезжаете?

–– Да… уезжаю.

–– Скоро?

–– Скоро.

–– Неужели, чтоб доехать до Вильно, револьвер нужен? –– спросил я вовсе без малейшей задней мысли: и мысли даже не было! Так спросил, потому что мелькнул револьвер, а я тяготился, о чём говорить…»

Аркадий записывает-восстанавливает события постфактум, уже зная о самоубийстве Крафта, поэтому как бы удивляется-оправдывается –– почему это он не понял «про Америку» и «скорый вояж»? Правильно, он же Долгорукий, а не Свидригайлов. Но нам в данном случае интересна не только эта своеобразная перекличка-связь между Крафтом и Свидригайловым, но и ещё один мотив, появившийся ещё далее в диалоге между заглавным героем «Подростка» и главным самоубийцей этого романа. Мотив этот –– суицидальные мечты Аркадия Долгорукого.

Впрочем, здесь пора начинать новую главку.

4

Да, потому что, кроме Оли и Крафта, в «Подростке» и потенциальных и настоящих самоубийц более чем достаточно.

И начнём мы, вот именно, –– с самого Аркадия Долгорукого. Он, как видим, в отличие от Оли, имеет фамилию и, в отличие от Крафта, –– имя. Но не это главное. Главное, что не мог такой герой Достоевского –– юный представитель «случайного семейства», незаконнорождённый, выросший в пореформенной России, в нравственно больном обществе, совмещающий в себе черты пылкого, до болезни, мечтателя и одновременно подпольного человека, страстно впитывающий-поглощающий чужие идеи, в том числе и Крафта, –– не мог этот герой не думать о самоубийстве, не примеривать его на себя.

И, действительно, автор несколько раз в подготовительных материалах намечал такое развитие сюжета, связанное с заглавным героем: «Мечтатель. Самоубийство»; «Мечтатель. Мысли о самоубийстве»; «Подросток думает о самоубийстве»… В конце концов, на уровне «дум» такое заманчивое развитие сюжета и осталось. В той сцене-диалоге с Крафтом, когда возникла-выскочила вдруг «Америка», Аркадий даёт как бы совет с высоты своего «подросткового» опыта: «–– Если б у меня был револьвер, я бы прятал его куда-нибудь под замок. Знаете, ей-Богу, соблазнительно! Я, может быть, и не верю в эпидемию самоубийств, но если торчит вот это перед глазами –– право, есть минуты, что и соблазнит…» Знал бы Аркадий тогда кому он это говорит-советует! А когда Крафт попросил гостя не говорить на эту неприятную тему, Подросток заявляет, что это, мол, он не про себя, уж он-то самоубиваться не собирается, и ему даже трёх жизней и тех было бы мало…

Однако ж, трёх жизней мало, а ведь знает уже: при лежащем на виду револьвере может случится такая злая минута, что –– «соблазнит»! Тем более, если жить…в гробу. Да, да! Опять как бы аукается в «Подростке» «Преступление и наказание»: в точности, как мать Раскольникова поражена, что Родя её живёт в настоящем «гробу», так и здесь Версилов, впервые оказавшись у сына в комнате, невольно восклицает: «Но это гроб, совершенный гроб!» И Аркадий вынужден согласиться: да, есть «некоторое сходство с внутренностью гроба» И хотя Раскольников проживал в Столярном переулке, а Подросток в Семёновском полку, но, право, такое впечатление, что автор поселил героя нового романа именно в комнату-гроб предыдущего –– ведь хотя Раскольников к тому времени уже и вышел из острога, отсидев свои 8 лет, но вряд ли вернулся на место прежнего жительства…

Впрочем, не будем опять увлекаться мистикой и фантастикой! Небрежность-повтор это автора или специальный приём-метод –– не суть важно, главное, что получился дополнительный глубинный смысл: как мы помним, комната-гроб во многом способствовала развитию в Родионе Раскольникове меланхолии и мыслей о самоубийстве…

Но надо и отметить, что не только странная мрачная комната в Петербурге, где поначалу жил Аркадий, способствовала его вертеровским настроениям. Всё началось намного раньше. Подросток вполне однозначно признаётся в своей исповеди: «…сознание, что у меня, во мне, как бы я ни казался смешон и унижен, лежит то сокровище силы, которое заставит их всех когда-нибудь изменить обо мне мнение, это сознание –– уже с самых почти детских униженных лет моих –– составляло тогда единственный источник жизни моей, мой свет и моё достоинство, моё оружие и моё утешение, иначе я бы, может быть, убил себя ещё ребёнком…»

И самый, вероятно, опасно-суицидальный момент в его жизни-судьбе наступил, когда на рулетке его обвинили в воровстве и выставили вон. Аркадий в горячке позора бродит по ночным улицам и отдаётся во власть притягательных мыслей: «Зачем домой? <…> В доме живут, я завтра проснусь, чтоб жить, –– а разве это теперь возможно? Жизнь кончена, жить теперь уже совсем нельзя…» А дальше опять начинаются любопытные переклички-ауканья в мире Достоевского. Во-первых, опять –– «Америка». Что делать? Доказать, что ты не вор, теперь невозможно! И вдруг в мозгу Подростка выскакивает: «Уехать в Америку?» Правда, в данном случае Аркадий, может быть, намеревается, как некогда Кириллов из «Бесов», и в самом деле попробовать спрятаться-отлежаться в настоящей заокеанской Америке? Или Америка и здесь всё же играет роль эвфемизма слова «самоубийство», как у Свидригайлова и Крафта?.. Тем более, что буквально перед «Америкой» Аркадию вдруг показалось-примнилось, будто он очутился на Луне, и всё кругом, даже воздух, стало как бы с другой планеты… Ну как тут сразу не вернуться снова к «Бесам» и не вспомнить рассуждения Ставрогина, уже приводившиеся здесь, о злодействе или о позоре на Луне, а тем более перед самоубийством –– дескать, ни злодейство, ни самый подлый и смешной позор ничего тогда не значат…

В итоге Аркадий приходит к решению совершить сначала массу мерзких поступков –– раз уж теперь на нём несмываемое клеймо вора! –– а потом как-нибудь «всё уничтожить, всех, и виноватых и невиноватых <…>, а там уж и убить себя»… Он тут же приступил, было, и к исполнению задуманного адского плана –– попробовал устроить грандиозный пожар на дровяном складе, рядом с которым случайно очутился. А перед этим даже и способ будущей своей самоказни в бреду наметил, припомнив, как «тётушка» Татьяна Павловна пожелала как-то в сердцах по адресу Версилова: «Пошёл бы на Николаевскую дорогу и положил бы голову на рельсы: там бы её ему и оттяпали»…

Если бы план Аркадия Долгорукого воплотился до конца, он предвосхитил бы тогда прогрессивный финал-самоубийство «Анны Карениной». Впрочем, не исключено, что Лев Толстой в таком случае придумал бы для своей героини другой способ добровольного ухода из жизни. Но Подростку даже поленницу поджечь не удалось, и вообще жизнь его пошла-начала развиваться совсем по другому пути. Не грозила железная дорога и Версилову, хотя и он не чужд был мыслей-мечтаний о самоубийстве.

Сразу надо отметить, что идея Крафта о второстепенности русского народа посещала голову и данного героя, только Андрей Петрович убивать себя из-за этого не собирался. Более того, он старается верить не во второстепенную роль русской нации, а в особенную её роль (капитально эту идею Достоевский разовьёт позже в своей речи о Пушкине) и чрезвычайно гордится принадлежностью к родовому русскому дворянству. Немудрено, что Версилов высказался однажды определённо: «В последнее время началось что-то новое, и Крафты не уживаются, а застреливаются. Но ведь ясно, что Крафты глупы; ну а мы умны…» Умны-то умны, но о самоубийстве тоже порой задумывались. Но, конечно, не такому человеку, как Версилов, по-бабьи под вагон бросаться или позорно вешаться, хотя… Как раз петля-то ему автором и приготовлялась в набросках-эскизах к роману: ОН (так обозначался поначалу в подготовительных материалах будущий Версилов) должен был повеситься, причём –– в монастыре. Однако ж, Достоевский всё же понял-убедился, что этот герой повеситься ну никак не может, но и без самоубийства –– по страстности и широкости своей натуры ему не обойтись.

И действительно, ближе к финалу романа дочь Версилова, Анна Андреевна, через которую тот передал письмо Катерине Николаевне Ахмаковой с предложением руки и сердца, так объясняет Подростку этот его безумный поступок: «–– Конечно, трудно понять, но это –– вроде игрока, который бросает на стол последний червонец, а в кармане держит уже приготовленный револьвер, –– вот смысл его предложения…» Надо признать, для автора-игрока, не понаслышке знавшего, что значит «бросать на стол последний червонец», –– сравнение более чем многозначительное!

И в конце концов, Версилов, в припадке умопомешательства совершает-таки покушение на собственную жизнь. Причём, он не только сам хотел уйти из жизни, но попытается убить прежде и Катерину Николаевну, то есть совершить как бы то, что японцы называют «синдзю» –– «двойное самоубийство влюблённых». Правда, Катерина Николаевна находилась в обмороке, так что решал Версилов за неё, но, слава Богу, самоубийственный проект его до конца не осуществился. Он и сам, благодаря Аркадию и Тришатову, остался жить, но в серьёзности его намерений сомневаться не приходится, судя по описанию сцены Подростком: «Помню: мы оба боролись с ним, но он успел вырвать свою руку и выстрелить в себя. Он хотел застрелить её, а потом себя. Но когда мы не дали её, то уткнул револьвер себе прямо в сердце, но я успел оттолкнуть его руку кверху, и пуля попала ему в плечо…»

Ну и, конечно, нельзя не вспомнить, не упомянуть о взаимоотношениях Версилова с Богом. Одна из ключевых сцен романа –– когда Версилов разбивает об угол печки древний образ. Казалось бы, откровеннее и циничнее заявить своё отрицание веры невозможно –– на такое способен был только «бес» Ставрогин (в одном из вариантов главы «У Тихона» он ломает распятие). Однако ж, в данном случае икона была посвящена не Христу или Богородице –– на ней изображены были два неведомых святых (аргумент, понятно, слабый и спорный, но всё же); во-вторых, завещана она была Версилову только что умершим Макаром Ивановичем, который как бы благословлял этим отца Аркадия на законный брак с его матерью, а Версилов как раз сгорал от любви-страсти к Ахмаковой; в-третьих, он, Версилов, уже к началу этой сцены был болен и, по его собственному признанию, раздваивался… Куда весомее характеризует странность его веры эпизод с говеньем на великий пост –– уже после попытки самоубийства, причём особо упоминается-подчёркивается, что не говел он до этого лет тридцать. Увы, и на этот раз благой порыв потерпел крах уже на третий день: «Что-то не понравилось ему в наружности священника, в обстановке; но только он воротился и вдруг сказал с тихою улыбкою: “Друзья мои, я очень люблю Бога, но –– я к этому не способен”…» И тут же, поправ пост, принялся за кровавый ростбиф. А чуть ранее, в откровенном и даже исповедальном разговоре с сыном, он, в частности, признался: «…вера моя невелика, я –– деист, философский деист…»

И тут уместно будет вспомнить два фрагмента из воспоминаний о Достоевском:

1) «Он был скорее набожен, но в церковь ходил редко и попов <…> не любил…» (А.Е.Врангель);

2) «–– Откуда вы взяли этот “Приговор” <…>? –– спросила я его.

–– Это моё, я сам написал <…>.

–– Да вы сами-то атеист?

–– Я деист, я философский деист! –– ответил он…» (Л.Х.Симонова-Хохрякова)

Достоевский, как всегда, не побоялся наделить героя, который «весь борьба» (характеристика самого Достоевского Л.Толстым в письме к Страхову) такими существенными автобиографическими штрихами.

Но чтобы более полно составить мнение о религиозном портрете автора по этому роману, надо обратиться и к образу Макара Ивановича Долгорукого. Ибо, как многие герои Достоевского имеют свойство раздваиваться, так и он сам в данном случае как бы раздвоился в двух этих персонажах, в двух отцах-наставниках заглавного героя романа. В Версилове, в какой-то мере, он показал –– как он верует в Бога, в Долгоруком-старшем –– как хотел бы веровать. По определению самого Достоевского, Макар Иванович как бы олицетворяет в романе «древнюю святую Русь» и многие его мысли-рассуждения появятся затем в «Дневнике писателя» непосредственно от лица автора «Подростка», только, разумеется, в другой стилистике. Ну, к примеру, вроде следующего: «И ещё скажу: благообразия не имеют, даже не хотят сего; все погибли, и только каждый хвалит свою погибель, а обратиться к единой истине не помыслит; а жить без Бога –– одна лишь мука. <…> невозможно и быть человеку, чтобы не преклониться; не снесёт себя такой человек <…>. И Бога отвергнет, так идолу поклонится –– деревянному, али златому, аль мысленному…»

Как мы помним, о том же самом, практически, будет размышлять Достоевский в первой же главе возобновлённого «ДП», посвящённой участившимся самоубийствам. И, конечно же, читатели «Дневника писателя» могли тут же вспомнить прямые высказывания на эту злободневнейшую тему героя недавнего романа Достоевского. В этой сцене Макар Иванович рассказывает и историю как бы по мотивам «Преступления и наказания». Как один человек ограбил кого-то, был судим, но помилован и отпущен, однако ж, на пятый день не вынес «греха на душе» и повесился. Аркадий спрашивает Макара Ивановича –– как тот относится к греху самоубийства? И получает ответ: «–– Самоубийство есть самый великий грех человеческий <…>, но судья тут –– един лишь Господь, ибо Ему лишь известно всё, всякий предел и всякая мера…»

Через несколько страниц Аркадий записывает-вставляет в свою исповедь дословно –– в кавычках и с соблюдением слога –– один из бесчисленных рассказов Макара Ивановича. И о чём же повесть-быль старца-странника? Да о грехе самоубийства, конечно! Причём, самоубивается в этой поучительной истории восьмилетний мальчик: богатый купец, приказавший его высечь за пустяковую провинность, а затем вздумавший стать его благодетелем и названным отцом, внушал такой страх мальчонке, что тот не выдержал и бросился в реку. И как купец этот потом ни пытался искупить-замолить свой грех –– ничего у него не получилось, но, правда, сам он совершенно переродился душой, богатства роздал и ушёл странствовать. Но особенно интересно в этой истории отношение рассказчика, да и самих действующих лиц, к вопросу об ответственности за грех самоубийства. В итоге получилось, что значительную часть вины (если не всю!) должен нести тот, кто до самоубийства невинную душу довёл, пусть вольно или невольно, а ей, этой младенческой душе мальчика-самоубийцы, даже оставляется шанс попасть на небеса, в райские кущи…

И этот нравоучительный рассказ Макара Ивановича набрасывает некий отблеск на историю Лиды Ахмаковой, которая, по упорным слухам, –– отравилась в своё время фосфорными спичками. Так вот, покончила бедная экзальтированная девушка (если покончила), опять же по упорным слухам, из-за Версилова –– то есть, именно на него народная молва и навешивала грех доведения до самоубийства. И пусть в итоге выяснится, что ребёнка родила падчерица Катерины Николаевны не от него, а он, Версилов, наоборот, как раз и собирался благородно прикрыть чужой грех своим именем, но вот, однако ж, кроме бесчисленных действительных грехов (в том числе и –– тяжкого греха покушения на самоубийство!) тяготел над Андреем Петровичем ещё и этот.

А вот над молодым князем Сергеем Сокольским тяготел грех маниакального стремления к самоубийству. Сначала Лиза, сестра Аркадия и невеста Сергея, характеризует брату последнего: «Да, он мнительный и болезненный и без меня с ума бы сошёл; и если меня оставит, то сойдёт с ума или застрелится <…>. Да, он слаб беспрерывно, но этакие-то слабые способны когда-нибудь и на чрезвычайно сильное дело…» Чуть погодя уже сам Сокольский рассказывает Подростку о позорном своём поступке в полку, где он служил, и который вынужден был оставить из-за этого и признаётся, что ещё и месяц спустя после отставки смотрел на револьвер и подумывал о смерти. Потом выясняется, что мысли эти не оставили его, больше того, он совершает новые подловатые и даже самоубийственно-преступные деяния и, в конце концов, доводит-таки себя до гибели. Правда, поначалу это не походит на самоубийство –– он просто отдаёт себя в руки правосудия. Однако ж, в письме его прощальном к Аркадию содержатся-встречаются довольно странные, двусмысленные выражения: «Я виновен перед отечеством и перед родом моим и за это сам, последний в роде, казню себя. <…> Я написал письмо в прежний полк <…>. В поступке этом нет и не может быть никакого искупительного подвига: это всё –– лишь предсмертное завещание завтрашнего мертвеца. <…> Простите мне, что я отвернулся от вас в игорном доме; это –– потому, что в ту минуту я был в вас не уверен. Теперь, когда я –– уже человек мёртвый, я могу делать даже такие признания… с того света…»

В конце концов, признавшись тому же Аркадию, уже при последнем свидании в тюрьме, что ему «всё пауки снятся» (вспомним-ка Свидригайлова с его видениями пауков в баньке-вечности перед самоубийством!), князь Сергей доводит себя думами-терзаниями до горячки, до воспаления в мозгу и скоропостижно умирает в тюремном госпитале…

Ну и, напоследок, вспомним ещё одного, доподлинного, самоубийцу из романа, мелькающего то и дело на околице сюжета –– некоего Андреева. Нам становится известно, что он служил некогда юнкером, за что-то из полка был выгнан (как бы перекличка с историей князя Сокольского), прокутил приданное своей сестры, попал в преступную компанию подлеца Ламберта, пребывает в состоянии мрачного отчаяния, перестал даже мыться, хочет убить себя, а конкретно –– повеситься. Причём, его приятель, Тришатов, сообщая это Аркадию, весьма характерно обобщает: «А он, я ужасно боюсь, –– повесится. Пойдёт и никому не скажет. Он такой. Нынче все вешаются…» Но в финале выясняется, что Андреев всё же не повесился –– застрелился.

Однако ж, во фразе-обобщении Тришатова нам сейчас особенно важно не глагол «вешаются», а местоимение «все», ибо Достоевского в тот период мучила именно эта проблема –– массовое распространение самоубийств в России, буквально вспышка суицидальной эпидемии во всех слоях тогдашнего российского обществ. Именно с этого он и начал свой возобновлённый «Дневник писателя» сразу же после окончания работы над «Подростком».

Начал буквально с первых же строк, с предисловия к новому «Дневнику».

5

Пора привести эти вступительные строки в более полном объёме:

«Нынче же всякий и прежде всего уверен, входя куда-нибудь, что всё принадлежит ему одному. Если же не ему, то он даже и не сердится, а мигом решает дело; не слыхали ли вы про такие записочки:

“Милый папаша, мне двадцать три года, а я ещё ничего не сделал; убеждённый, что из меня ничего не выйдет, я решился покончить с жизнью...”

И застреливается. Но тут хоть что-нибудь да понятно: “Для чего-де и жить, как не для гордости?” А другой посмотрит, походит и застрелится молча, единственно из-за того, что у него нет денег, чтобы нанять любовницу. Это уже полное свинство.

Уверяют печатно, что это у них от того, что они много думают. <…> Я убеждён, напротив, что он вовсе ничего не думает, что он решительно не в силах составить понятие, до дикости неразвит, и если чего захочет, то утробно, а не сознательно; просто полное свинство, и вовсе тут нет ничего либерального.

И при этом ни одного гамлетовского вопроса:

Но страх, что будет там...

И в этом ужасно много странного. Неужели это безмыслие в русской природе? Я говорю безмыслие, а не бессмыслие. Ну, не верь, но хоть помысли. В нашем самоубийце даже и тени подозрения не бывает о том, что он называется я и есть существо бессмертное. Он даже как будто никогда не слыхал о том ровно ничего. И, однако, он вовсе и не атеист. Вспомните прежних атеистов: утратив веру в одно, они тотчас же начинали страстно веровать в другое. Вспомните страстную веру Дидро, Вольтера... У наших — полное tabula rasa, да и какой тут Вольтер: просто нет денег, чтобы нанять любовницу, и больше ничего.

Самоубийца Вертер, кончая с жизнью, в последних строках, им оставленных, жалеет, что не увидит более “прекрасного созвездия Большой Медведицы”, и прощается с ним. О, как сказался в этой чёрточке только что начинавшийся тогда Гёте! Чем же так дороги были молодому Вертеру эти созвездия? Тем, что он сознавал, каждый раз созерцая их, что он вовсе не атом и не ничто перед ними, что вся эта бездна таинственных чудес Божиих вовсе не выше его мысли, не выше его сознания, не выше идеала красоты, заключённого в душе его, а, стало быть, равна ему и роднит его с бесконечностью бытия... и что за всё счастие чувствовать эту великую мысль, открывающую ему: кто он? — он обязан лишь своему лику человеческому.

“Великий Дух, благодарю Тебя за лик человеческий, Тобою данный мне”.

Вот какова должна была быть молитва великого Гёте во всю жизнь его. У нас разбивают этот данный человеку лик совершенно просто и без всяких этих немецких фокусов, а с Медведицами, не только с Большой, да и с Малой-то, никто не вздумает попрощаться, а и вздумает, так не станет: очень уж это ему стыдно будет…»

Итак, заявка на капитальнейшую тему сделана, первые акценты расставлены. Если вдуматься, Достоевский выступает не против самоубийства как такового, а против глупого, свинского самоубийства –– бездумного, из-за пустяка, под влиянием минутного пьяного настроения. Автор «Дневника писателя», получается, даже оправдывает добровольный уход из жизни гамлетов и вертеров –– уход сознательный, обдуманный, логический. Но, правда, стоит запомнить, что тут же после панегирика самоубийце Вертеру Достоевский сразу вспоминает-поминает его создателя, преодолевшего эту самоубийственную логику и прожившего долгую и плодотворную жизнь.

Буквально следом, закончив это предисловие, во 2-й подглавке, Достоевский поднимает тему «случайного семейства», вернее –– как бы продолжает, ибо это одна из кардинальных тем «Подростка». И здесь он останавливается на трагическом происшествии, сообщённом петербургскими газетами, столь похожем на эпизоды из его романов: некая мещанка Перова хотела расстаться со своим сожителем, он обещал оставить её, однако ж ночью зарезал и после этого зарезался сам –– не мне, так никому!.. По существу, это та же самая жестокая русская пародия на романтическое японское «синдзю» (дословно –– «единство сердец», в европейском переводе –– «двойное самоубийство влюблённых»), которое пытался осуществить, но с помощью револьвера, в «Подростке» Версилов. Жизнь «за окном», действительность проецируется в романы Достоевского; жизнь романная аукается в повседневной действительности. И в данном случае важен ещё один аспект, издавна привлекавший внимание Достоевского в феномене суицида, –– самоубийство как самоказнь преступника. Тут и Раскольникова можно вспомнить, и Ставрогина, и будущего Смердякова…

А в третьей главе «Дневника», посвящённой в частности, разговору о спиритизме, суевериях, духах, чертях и прочей мистике, заразившей тогдашнее российское общество, вдруг в нескольких строках набрасывается поистине апокалипсическая картина, напоминавшая сцену из пророческого сна Раскольникова в финале «Преступления и наказания» и в чём-то предвосхищающая некоторые видения из «Сна смешного человека», который появится только через год. Причём, рассуждения-предупреждения свои о погибельности для человечества обретения рая на земле без затрат труда, в виде подарка каких-то вышних сил, предваряются практически автоцитатой из «Записок из подполья» (причём, сам Достоевский этого не замечает!) –– там, как мы помним, тема эта поднималась капитально.

«…вдруг бы все знания так и свалились на человечество и, главное, совершенно даром, в виде подарка? Я спрашиваю: что бы тогда сталось с людьми? О, конечно, сперва все бы пришли в восторг. <…> Но вряд ли и на одно поколение людей хватило бы этих восторгов! Люди вдруг увидели бы, что жизни уже более нет у них, нет свободы духа, нет воли и личности, что кто-то у них всё украл разом; что исчез человеческий лик, и настал скотский образ раба, образ скотины, с тою разницею, что скотина не знает, что она скотина, а человек узнал бы, что он стал скотиной. <…> Поняли бы люди, что нет счастья в бездействии, что погаснет мысль не трудящаяся, что нельзя любить своего ближнего, не жертвуя ему от труда своего, что гнусно жить на даровщинку и что счастье не в счастье, а лишь в его достижении. (Выделено Достоевским, а в подготовительных материалах им же помечено, что это якобы афоризм Козьмы Пруткова, но такого афоризма у Пруткова на самом деле нет; сравним в «Записках из подполья»: «И кто знает (поручиться нельзя), может быть, что и вся-то цель на земле, к которой человечество стремится, только и заключается в одной этой беспрерывности процесса достижения, иначе сказать — в самой жизни, а не собственно в цели…» –– Н.Н.) Настанет скука и тоска: всё сделано и нечего более делать, всё известно и нечего более узнавать. Самоубийцы явятся толпами, а не так, как теперь, по углам; люди будут сходиться массами, схватываясь за руки и истребляя себя все вдруг, тысячами, каким-нибудь новым способом, открытым им вместе со всеми открытиями. И тогда, может быть, и возопиют остальные к Богу: "Прав ты, Господи, не единым хлебом жив человек!"…»

И снова тень Подпольного человека (Парадоксалиста), и фраза-постулат из «Евангелия» о том, что «не единым хлебом жив человек» появятся в майском выпуске «ДП», где вторая глава будет полностью посвящена теме самоубийства. На этот раз главной героиней станет некая Писарева, убившая себя от усталости жить. (К слову, как видим, один герой-самоубийца носит фамилию прославленного художника, который незадолго до того рисовал портрет Достоевского, другая –– однофамилица знаменитого критика, не понаслышке известного писателю! Может ещё и поэтому автор «ДП» обратил внимание на эти трагические происшествия?) Начинает Достоевский главу глубокими обобщениями: «Рутина наша, и богатая и бедная, любит ни об чём не думать и просто, не задумываясь, развратничать, пока силы есть и не скучно. Люди получше рутины “обособляются” в кучки и делают вид, что чему-то верят, но, кажется, насильно и сами себя тешат. Есть и особые люди, взявшие за формулу: “Чем хуже, тем лучше” и разрабатывающие эту формулу. Есть, наконец, и парадоксалисты, иногда очень честные, но, большею частью, довольно бездарные; те, особенно если честны, кончают беспрерывными самоубийствами. И право, самоубийства у нас до того в последнее время усилились, что никто уж и не говорит об них. Русская земля как будто потеряла силу держать на себе людей…»

И далее следует история Писаревой, у которой, вроде бы, не было видимых причин для лишения себя жизни –– молодая девушка, имела работу, не нуждалась… Но, как признаётся она в предсмертном письме, она –– устала: «Где же лучше отдохнёшь, как не в могиле?..» И Достоевский верит-соглашается, он даже, как специалист, анализирует стиль её письма и подтверждает, что только человек, смертельно уставший и торопящийся из-за этого как можно скорее прекратить жить, может в нетерпении написать «Не забудьте стащить с меня новую рубашку» вместо «снять рубашку» и «Я не хочу, чтобы надо мной выли» вместо «плакали»… Да, Достоевский больше чем кто-либо другой знает, как в стиле, в слове проявляется характер человека и его душевное состояние в момент письма. Даже тому, что уставшую Писареву почему-то занимали перед смертью денежные вопросы, кому и как раздать-оставить крошечную сумму из своего портмоне, писатель-психолог даёт своё объяснение: «Эта важность, приданная деньгам, есть, может быть, последний отзыв главного предрассудка всей жизни “о камнях, обращённых в хлебы”… Достоевский горько обобщает: в этом проявилась «руководящее убеждение» многих несчастных, убеждённых, что счастье человека зависит в основном от его обеспеченности, от презренных денег. А к финалу главы писатель поднимает тон своих рассуждений до невероятно высокой, проповеднической, почти патетической ноты: «Милые, добрые, честные (всё это есть у вас!), куда же это вы уходите, отчего вам так мила стала эта тёмная, глухая могила? Смотрите, на небе яркое весеннее солнце, распустились деревья, а вы устали не живши <…> Да правда ли, что русская земля перестаёт на себе держать русских людей?..»

Автор «Подростка» никак не мог, не хотел примириться с мыслью, что именно несчастная Писарева –– «герой нашего времени». И он уже в этой же главе как бы противопоставляет ей, её пессимистической усталости –– «живую жизнь», кормилиц сиротского дома, простых необразованных молодых баб, которые не просто вскармливают малышей-сирот, но и возвращают-дарят им материнскую любовь. А в следующей подглавке «Дневника», посвящённой «женскому вопросу», он высказывает пожелание: «Дай Бог тоже русской женщине менее “уставать”, менее разочаровываться, как “устала”, наприм<ер>, Писарева…» А, вскоре, в июньском выпуске «ДП», автор находит и живой пример-противопоставление –– девушку (Софью Лурье), которая решила добровольно отправиться на войну в Сербию медсестрой: «Тут — готовящийся ей урок живой жизни, тут предстоящее расширение её мысли и взгляда, тут будущее воспоминание на всю жизнь о чём-то дорогом и прекрасном, в чём она участвовала и что заставит её дорожить жизнию, а не устать от неё — не живши, как устала несчастная самоубийца Писарева…»

Не все читатели «Дневника» в то время поняли весь глубинный смысл рассуждений и выводов Достоевского, связанных с историей Писаревой. Поэтому ему пришлось в письмах к конкретным людям расставлять точки над i. Известны два таких письма –– к музыканту В.А.Алексееву и юнкеру артиллерийского училища П.П.Потоцкому. Выясняется из писем, что Писарева «якшалась с новейшей молодёжью, где дело не было до религии, а где мечтают о социализме, то есть о таком устройстве мира, где прежде всего будет хлеб…» Как мы помним, в «ДП» о «социализме» Писаревой было сказано опосредованно, не впрямую, теперь же, в частном письме, Достоевский совершенно разъясняет своё понимание евангельской притчи о «хлебах» как притче «антисоциалистической»: «“Камни и хлебы” значит теперешний социальный вопрос, среда. <…> Нынешний социализм в Европе, да и у нас, везде устраняет Христа и хлопочет прежде всего о хлебе, призывает науку и утверждает, что причиною всех бедствий человеческих одно — нищета, борьба за существование, “среда заела”. <…> Христос же знал, что хлебом одним не оживишь человека. Если притом не будет жизни духовной, идеала Красоты, то затоскует человек, умрёт, с ума сойдёт, убьёт себя или пустится в языческие фантазии…»

Итак, отказ от Христа, атеизм, увлечение западным, совершенно чуждым русской душе «социализмом», преждевременная усталость от жизни, тех, кто жизни ещё и не знает –– прямая дорога к бездуховности, к утере идеала, в тупик, к гибели, к самоубийству. Тему эту Достоевский продолжает развивать в первой главе октябрьского выпуска «Дневника писателя», в самом заглавии обозначив некое противопоставление –– «Два самоубийства».

Перед этим его долго мучило, если можно так выразиться, самоубийство дочери А.И.Герцена –– Елизаветы, случившееся ещё в декабре 1875 года во Флоренции, о котором писатель узнал из газет и письма К.П.Победоносцева. В рабочих тетрадях неоднократно помечено-упоминается именно так –– «дочь Герцена». Для Достоевского важно было, что отец девушки, воспитавший её, –– эмигрант, виднейший революционер-социалист, западник, «нигилист» и убеждённый атеист. У Достоевского, можно сказать, руки чесались как-нибудь поскорее использовать этот прискорбный факт, дабы ещё раз всерьёз и конкретно сказать о гибельности подобного воспитания для молодого поколения. И когда такая возможность наконец представилась, автор «ДП» в пылу заочной полемики даже вольно и невольно допускает ошибки-неточности: на самом деле Лиза Герцен был совсем юна –– всего 17 лет, а не 24, как написал Достоевский, перепутав её со старшей сестрой Ольгой Герцен; покончила Елизавета всё же от несчастной любви к взрослому мужчине, а не только от «атеизма»; и сверхциничной фразы о том, что если её похоронят живой и она проснётся под землёй, то «Очень даже не шикарно выйдет!», в предсмертном письме девушки не было –– её придумал Победоносцев (который, в свою очередь, писал со слов Тургенева), а Достоевский доверчиво процитировал, да ещё и выделил курсивом. Писатель доверился корреспонденту ещё и потому, что тот в своём письме как бы подтолкнул его к развитию мучающей его темы именно в связи с этим фактом, написав о Лизе Герцен: «Конечно, дочь с детства воспитывалась в полном материализме и безверии…» В самую больную точку попал Победоносцев!

Но, с другой стороны, что в 17, что в 24 года жизнь кончать с собой –– нелепо, глупо, жестоко и абсурдно; несчастная любовь, особенно в юном возрасте, может послужить лишь внешним толчком к самоубийству, а глубинные мотивы –– вот именно! –– заложены воспитанием и начатками мировоззрения; а письмо Елизаветы Герцен даже и без такой финальной фразы поражает цинизмом и неуместным юмором –– тот же Тургенев назвал её предсмертное «шутливое» письмо «нехорошей запиской». Лиза писала (по-французски): «Как видите, друзья, я попыталась совершить переезд раньше, чем следовало бы. Может быть, мне не удастся совершить его, –– тогда тем лучше! Мы будем пить шампанское по случаю моего воскресения. <…> Если меня будут хоронить, пусть сначала хорошенько удостоверятся, что я мертва, потому что если я проснусь в гробу, это будет очень неприятно…»

С подачи Победоносцева и в собственном переводе Достоевский так приводит этот текст: «Предпринимаю длинное путешествие. Если самоубийство не удастся, то пусть соберутся все отпраздновать моё воскресение из мёртвых с бокалами Клико. А если удастся, то я прошу только, чтоб схоронили меня, вполне убедясь, что я мёртвая, потому что совсем неприятно проснуться в гробу под землею. Очень даже не шикарно выйдет!» И далее даёт свой комментарий.

«В этом гадком, грубом шике, по-моему, слышится вызов, может быть негодование, злоба, — но на что же? Просто грубые натуры истребляют себя самоубийством лишь от материальной, видимой, внешней причины, а по тону записки видно, что у неё не могло быть такой причины. На что же могло быть негодование?.. на простоту представляющегося, на бессодержательность жизни? Это те, слишком известные, судьи и отрицатели жизни, негодующие на “глупость” появления человека на земле, на бестолковую случайность этого появления, на тиранию косной причины, с которою нельзя помириться? Тут слышится душа именно возмутившаяся против “прямолинейности” явлений, не вынесшая этой прямолинейности, сообщившейся ей в доме отца ещё с детства. И безобразнее всего то, что ведь она, конечно, умерла без всякого отчетливого сомнения. Сознательного сомнения, так называемых вопросов, вероятнее всего, не было в душе её; всему она, чему научена была с детства, верила прямо, на слово, и это вернее всего. Значит, просто умерла от “холодного мрака и скуки”, с страданием, так сказать, животным и безотчётным, просто стало душно жить, вроде того, как бы воздуху недостало. Душа не вынесла прямолинейности безотчётно и безотчётно потребовала чего-нибудь более сложного...»

Расставив таким образом, как ему казалось, акценты, автор «ДП» переходит как бы в противовес ко второму самоубийству, смиренному, без всякого шика и демонстрации –– кроткому. Да, именно этот случай, когда бедная девушка Марья Борисова, швея, выбросилась из окна мансарды шестиэтажного дома, держа в руках образ (Достоевский выделяет это курсивом), послужит писателю толчком для создания впоследствии повести «Кроткая». Он сам признаётся, что именно это «кроткое, смиренное самоубийство» напомнило ему о самоубийстве дочери эмигранта (имя Герцена, само собой, в « Дневнике» не упоминалось). И завершается подглавка «Два самоубийства» двумя восклицаниями и одним вопросом: «Но какие, однако же, два разные создания, точно обе с двух разных планет! И какие две разные смерти! А которая из этих душ больше мучилась на земле, если только приличен и позволителен такой праздный вопрос?»

Оказалось –– непозволителен. С точки зрения отдельных читателей. И Достоевскому придётся в одном из последующих выпусков «ДП» объяснять-оправдываться. Но сначала мы вчитаемся в самое глобальное, самое центральное, самое фундаментальное, самое значимое, одним словом, самое капитальное произведение Достоевского о суициде: подглавку четвёртую первой главы октябрьского выпуска «ДП» под названием «Приговор», которая идёт сразу же вслед за «Двумя самоубийствами». Занимает эта глобальная вещь в «Дневнике писателя» всего две страницы, поэтому процитируем её целиком и полностью. Но прежде обратим особое внимание, что написано «рассуждение» от первого лица, чужим голосом, что автор «разумеется матерьялист» и примем к сведению, что в подготовительных набросках главка эта носит название-заголовок –– «Дочь Герцена». Итак:

«IV. Приговор

Кстати, вот одно рассуждение одного самоубийцы от скуки, разумеется матерьялиста.

“...В самом деле: какое право имела эта природа производить меня на свет, вследствие каких-то там своих вечных законов? Я создан с сознанием и эту природу сознал: какое право она имела производить меня, без моей воли на то, сознающего? Сознающего, стало быть, страдающего, но я не хочу страдать — ибо для чего бы я согласился страдать? Природа, чрез сознание моё, возвещает мне о какой-то гармонии в целом. Человеческое сознание наделало из этого возвещения религий. Она говорит мне, что я, — хоть и знаю вполне, что в «гармонии целого» участвовать не могу и никогда не буду, да и не пойму её вовсе, что она такое значит, — но что я всё-таки должен подчиниться этому возвещению, должен смириться, принять страдание в виду гармонии в целом и согласиться жить. Но если выбирать сознательно, то, уж разумеется, я скорее пожелаю быть счастливым лишь в то мгновение, пока я существую, а до целого и его гармонии мне ровно нет никакого дела после того, как я уничтожусь, — останется ли это целое с гармонией на свете после меня или уничтожится сейчас же вместе со мною. И для чего бы я должен был так заботиться о его сохранении после меня — вот вопрос? Пусть уж лучше я был бы создан как все животные, то есть живущим, но не сознающим себя разумно; сознание же моё есть именно не гармония, а, напротив, дисгармония, потому что я с ним несчастлив. Посмотрите, кто счастлив на свете и какие люди соглашаются жить? Как раз те, которые похожи на животных и ближе подходят под их тип по малому развитию их сознания. Они соглашаются жить охотно, но именно под условием жить как животные, то есть есть, пить, спать, устраивать гнездо и выводить детей. Есть, пить и спать по-человеческому значит наживаться и грабить, а устраивать гнездо значит по преимуществу грабить. Возразят мне, пожалуй, что можно устроиться и устроить гнездо на основаниях разумных, на научно верных социальных началах, а не грабежом, как было доныне. Пусть, а я спрошу: для чего? Для чего устроиваться и употреблять столько стараний устроиться в обществе людей правильно, разумно и нравственно-праведно? На это, уж конечно, никто не сможет мне дать ответа. Всё, что мне могли бы ответить, это: «чтоб получить наслаждение». Да, если б я был цветок или корова, я бы и получил наслаждение. Но, задавая, как теперь, себе беспрерывно вопросы, я не могу быть счастлив, даже и при самом высшем и непосредственном счастье любви к ближнему и любви ко мне человечества, ибо знаю, что завтра же всё это будет уничтожено: и я, и всё счастье это, и вся любовь, и всё человечество — обратимся в ничто, в прежний хаос. А под таким условием я ни за что не могу принять никакого счастья, — не от нежелания согласиться Принять его, не от упрямства какого из-за принципа, а просто потому, что не буду и не могу быть счастлив под условием грозящего завтра нуля. Это — чувство, это непосредственное чувство, и я не могу побороть его. Ну, пусть бы я умер, а только человечество оставалось бы вместо меня вечно, тогда, может быть, я всё же был бы утешен. Но ведь планета наша невечна, и человечеству срок — такой же миг, как и мне. И как бы разумно, радостно, праведно и свято ни устроилось на земле человечество, — всё это тоже приравняется завтра к тому же нулю. И хоть это почему-то там и необходимо, по каким-то там всесильным, вечным и мёртвым законам природы, но поверьте, что в этой мысли заключается какое-то глубочайшее неуважение к человечеству, глубоко мне оскорбительное и тем более невыносимое, что тут нет никого виноватого.

И наконец, если б даже предположить эту сказку об устроенном наконец-то на земле человеке на разумных и научных основаниях — возможною и поверить ей, поверить грядущему наконец-то счастью людей, — то уж одна мысль о том, что природе необходимо было, по каким-то там косным законам её, истязать человека тысячелетия, прежде чем довести его до этого счастья, одна мысль об этом уже невыносимо возмутительна. Теперь прибавьте к тому, что той же природе, допустившей человека наконец-то до счастья, почему-то необходимо обратить всё это завтра в нуль, несмотря на всё страдание, которым заплатило человечество за это счастье, и, главное, нисколько не скрывая этого от меня и моего сознанья, как скрыла она от коровы, — то невольно приходит в голову одна чрезвычайно забавная, но невыносимо грустная мысль: «ну что, если человек был пущен на землю в виде какой-то наглой пробы, чтоб только посмотреть: уживётся ли подобное существо на земле или нет?» Грусть этой мысли, главное — в том, что опять-таки нет виноватого, никто пробы не делал, некого проклясть, а просто всё произошло по мёртвым законам природы, мне совсем непонятным, с которыми сознанию моему никак нельзя согласиться. Ergo:

Так как на вопросы мои о счастье я через моё же сознание получаю от природы лишь ответ, что могу быть счастлив не иначе, как в гармонии целого, которой я не понимаю, И очевидно для меня, и понять никогда не в силах —

Так как природа не только не признаёт за мной права спрашивать у неё отчёта, но даже и не отвечает мне вовсе — и не потому, что не хочет, а потому, что и не может ответить —

Так как я убедился, что природа, чтоб отвечать мне на мои вопросы, предназначила мне (бессознательно) меня же самого и отвечает мне моим же сознанием (потому что я сам это всё говорю себе) —

Так как, наконец, при таком порядке, я принимаю на себя в одно и то же время роль истца и ответчика, подсудимого и судьи и нахожу эту комедию, со стороны природы, совершенно глупою, а переносить эту комедию, с моей стороны, считаю даже унизительным —

То, в моём несомненном качестве истца и ответчика, судьи и подсудимого, я присуждаю эту природу, которая так бесцеремонно и нагло произвела меня на страдание, — вместе со мною к уничтожению... А так как природу я истребить не могу, то и истребляю себя одного, единственно от скуки сносить тиранию, в которой нет виноватого“.

N. N.»

Как это часто и случалось с Достоевским, он настолько вжился в роль, во внутренний мир своего героя, так пристрастно пропустил сквозь собственную душу, сквозь свой мозг его суицидальную философию, так проникся его образом мыслей и аргументацией, что многие читатели восприняли сей «Приговор» как прямое слово писателя. Если, к примеру, в случае с Гёте тот мог на обвинения за волну самоубийств после выхода «Вертера» отвечать, мол, автор за героя не в ответе, то в данном случае художественная форма исповедального монолога от первого лица сыграла свою зловещую роль. Бесценные свидетельства об этом оставила писательница Л.Х.Симонова-Хохрякова. Выше уже приводился фрагмент из её воспоминаний, где Достоевский признался, что он, автор «Приговора», –– «философский деист». Пора продолжить цитирование этого чрезвычайно любопытного для нашей темы диалога:

«— Я деист, я философский деист! — ответил он и сам спросил меня: — а что?

— Да ваш “Приговор” так написан, что я думала, что всё вами изложенное вы пережили сами.

Я стала говорить о том ужасном впечатлении, которое может производить “Приговор” на читателя. Я сказала ему, что иной человек если и не помышлял о самоубийстве, то, прочтя “Приговор”, дойдёт до этой идеи; что читатель, сознав необходимость уничтожения или разрушения, может шагнуть ещё дальше и прийти к убеждению не только покончить с собою, но и порешить с другими, близкими ему, дорогими людьми и что он не будет в этом виноват, так как в смерти близких желал только их счастья.

— Боже, я совсем не предполагал такого исхода, — сказал он, вскочив с места.

Он начал быстро ходить по комнате, почти бегать, волновался до того, что дошёл до какого-то исступления, и то ударял себя в грудь, то хватался за волосы.

— И ведь это не вы первая, — сказал он, остановившись передо мною на одну секунду, — мне уж говорили об этом, и, кроме того, я получил письмо.

И снова забегал, чуть не проклиная себя.

— Меня не поняли, не поняли! — повторял он с отчаянием, потом вдруг сел близко ко мне, взял меня за руку и заговорил быстрым шёпотом:

— Я хотел этим показать, что без христианства жить нельзя, там стоит словечко: ergo; оно-то и означало, что без христианства нельзя жить. Как же это ни вы, ни другие этого словечка не заметили и не поняли, что оно означает?

Потом он встал, выпрямился и произнёс твёрдым голосом:

— Теперь я даю себе слово до конца дней моих искупать то зло, которое наделал “Приговором”.

Последние произведения Фёдора Михайловича действительно носили на себе до такой степени религиозный характер, что недруги Достоевского, глумясь над ним, прозвали его ханжой…»

Оставим на совести дамы-сочинительницы последнюю клятвенную фразу Достоевского и её наивности насчёт, якобы, полного «перерождения» писателя после «Приговора», но в целом, думается, тревога автора «Дневника писателя» за чрезмерную убедительность выдвинутого его героем N.N. постулата о необходимости и неизбежности самоубийства «от скуки» для каждого думающего человека передана-зафиксирована ею верно. Права она и насчёт «недругов», которых раздражала беспокойная религиозность Достоевского, и даже в XX-м уже веке выплески этого раздражения продолжались. Вот, к примеру, какой тон по этому поводу позволял себе наш «русский американец» В.В.Набоков, да ещё и вспоминая при этом не самое мудрое высказывание желчного Ивана Алексеевича: «Мне претит, как его герои “через грех приходят ко Христу”, или, по выражению Бунина, эта манера Достоевского “совать Христа где надо и не надо”. <…> Религиозные мотивы тошнотворны своей безвкусицей…» Христос им судья –– этим пристрастным недругам (завистникам?) Достоевского!

Автор «ДП» уже в декабрьском выпуске взялся оправдываться перед современниками, обвинившими его в апологии самоубийства, и расставлять точки над i заново. Правда, он собирался уже давно отвечать критикам (критиканам!), которые обвиняли его в жестоком и чрезмерном внимании к самоубийствам и ещё в подготовительных материалах к майскому номеру «ДП» писал-набрасывал: «Насчёт же искривлений –– самоубийства, «Подросток», грязь. <…> Мне хочется защититься, что я не искривления одни чувств пишу и ищу. Я не могу самоубийства пройти мимо. Вешаются».

Курсив не Достоевского, курсив –– наш. Вспомним, ведь именно в майском выпуске «Дневника» он в рассказе о Писаревой подчёркивал: стиль предсмертного письма девушки наглядно выдавал-демонстрировал её внутреннее состояние раздражённого нетерпения и спешки перед самоубийством. Думается, и вот эта неуклюжая инверсия дважды и подряд повторившаяся в подготовительной записи, в тексте его самого –– тоже что-нибудь да значит. Какое крайнее нетерпение, какая почти детская обида –– несправедливые, больше того, перевёрнутые на 180 градусов обвинения обидны вдвойне, вдесятеро, в миллион раз! Придётся всё же привести-процитировать две строки, которые шли сразу после слова «грязь» и которые экономии места ради хотелось сократить –– не получается: «Я думаю, тут надо было любить человека. Меня никто не хвалит, так я сам начну хвалиться». Каково? Писатель копается в «грязной» и опасной (прилипчивой, заразительной!) теме самоубийства из любви к человеку, из желания спасти его, а его обвиняют в прямо противоположном. Кстати, последняя фраза Достоевского почти дословно повторяет ни более ни менее, как слова апостола Павла из второго Послания к коринфянам: «Я дошёл до неразумия, хвалясь: вы меня к сему принудили. Вам бы надлежало хвалить меня…» (гл. 12, ст. 11). Позже, в письме в редакцию «Русского вестника» по поводу третьей книги «Братьев Карамазовых» Достоевский повторит ещё раз в своём «переводе» и по отношению к себе эти слова апостола уже как бы на публику. Что и говорить: наивно, простодушно, но –– не слабо! Достоевский мог себе такое позволить.

Итак, почти вся первая глава декабрьского выпуска «ДП» за 1876 год посвящена разъяснению-комментарию к «Приговору». Сам «Приговор» занимал две странички, авторский комментарий к нему –– почти двенадцать. В первых же строках Достоевский заявляет, что-де свою предсмертную исповедь автор-герой «Приговора» написал «для оправдания и, может быть, назидания, перед самым револьвером…» Курсив подчёркивает важность именно слова «назидание» (по Далю: «поученье, наставленье»), то есть, «Приговор» написан-создан в качестве как раз антисамоубийственного поучения-наставления. И далее Достоевский довольно недвусмысленно намекает, что его статью «Приговор» могли превратно понять только «гордые невежды», люди «мало развитые и тупые». Не станем принимать на свой счёт эти обидные инвективы раздражённого непониманием автора и лишь кратко-тезисно просмотрим эти 12 страниц «Дневника писателя», чтобы ещё раз чётко уяснить себе философию суицида в понимании Достоевского, уже изложенную им в «Приговоре»:

«Статья моя “Приговор” касается основной и самой высшей идеи человеческого бытия — необходимости и неизбежности убеждения в бессмертии души человеческой. Подкладка этой исповеди погибающего “от логического самоубийства” человека — это необходимость тут же, сейчас же вывода: что без веры в свою душу и в её бессмертие бытие человека неестественно, немыслимо и невыносимо. И вот мне показалось, что я ясно выразил формулу логического самоубийцы, нашёл её. <…>

В результате ясно, что самоубийство, при потере идеи о бессмертии, становится совершенною и неизбежною даже необходимостью для всякого человека, чуть-чуть поднявшегося в своём развитии над скотами. Напротив, бессмертие, обещая вечную жизнь, тем крепче связывает человека с землёй. Тут, казалось бы, даже противоречие: если жизни так много, то есть кроме земной и бессмертная, то для чего бы так дорожить земною-то жизнью? А выходит именно напротив, ибо только с верой в своё бессмертие человек постигает всю разумную цель свою на земле. Без убеждения же в своём бессмертии связи человека с землёй порываются, становятся тоньше, гнилее, а потеря высшего смысла жизни (ощущаемая хотя бы лишь в виде самой бессознательной тоски) несомненно ведёт за собою самоубийство. Отсюда обратно и нравоучение моей октябрьской статьи: “Если убеждение в бессмертии так необходимо для бытия человеческого, то, стало быть, оно и есть нормальное состояние человечества, а коли так, то и самое бессмертие души человеческой существует несомненно”. Словом, идея о бессмертии — это сама жизнь, живая жизнь, её окончательная формула и главный источник истины и правильного сознания для человечества. <…>

Мы действительно видим очень много (а обилие это опять-таки своего рода загадка) самоубийств, странных и загадочных, сделанных вовсе не по нужде, не по обиде, без всяких видимых к тому причин, вовсе не вследствие материальных недостатков, оскорблённой любви, ревности, болезни, ипохондрии или сумасшествия (Позволим себе подчеркнуть-выделить этот перечень основных, по Достоевскому, причин самоубийства! –– Н.Н.), а так, Бог знает из-за чего совершившихся. <…> я несомненно убеждён, что в большинстве, в целом, прямо или косвенно, эти самоубийцы покончили с собой из-за одной и той же духовной болезни — от отсутствия высшей идеи существования в душе их. В этом смысле наш индифферентизм, как современная русская болезнь, заел все души. Право, у нас теперь иной даже молится и в церковь ходит, а в бессмертие своей души не верит, то есть не то что не верит, а просто об этом совсем никогда не думает. <…>

Укажут мне, пожалуй, опять, что в наш век умерщвляют себя даже дети или такая юная молодёжь, которая и не испытала ещё жизни. А у меня именно есть таинственное убеждение, что молодёжь-то наша и страдает, и тоскует у нас от отсутствия высших целей жизни. В семьях наших об высших целях жизни почти и не упоминается, и об идее о бессмертии не только уж вовсе не думают, но даже слишком нередко относятся к ней сатирически, и это при детях, с самого их детства, да ещё, пожалуй, с нарочным назиданием. <…> …этот бред, то есть вывод необходимости самоубийства, есть для многих, даже для слишком уже многих в Европе — как бы последнее слово науки. Я в кратких словах выразил это “последнее слово науки” ясно и популярно, но единственно чтоб его опровергнуть, — и не рассуждением, не логикой, ибо логикой оно неопровержимо <…>, — но верой, выводом необходимости веры в бессмертие души человеческой, выводом убеждения, что вера эта есть единственный источник живой жизни на земле — жизни, здоровья, здоровых идей и здоровых выводов и заключений…

<…> Страдание тут очевидное, и умерла она (Это Достоевский опять о дочери Герцена. –– Н.Н.) непременно от духовной тоски и много мучившись. Чем она успела так измучиться в 17 лет? Но в этом-то и страшный вопрос века. Я выразил предположение, что умерла она от тоски (слишком ранней тоски) и бесцельности жизни — лишь вследствие своего извращённого теорией воспитания в родительском доме, воспитания с ошибочным понятием о высшем смысле и целях жизни, с намеренным истреблением в душе её всякой веры в её бессмертие.

<…> Истребление себя есть вещь серьёзная, несмотря на какой бы там ни было шик, а эпидемическое истребление себя, возрастающее в интеллигентных классах, есть слишком серьёзная вещь, стоящая неустанного наблюдения и изучения…»

Неустанного!

6

Именно этим сам Достоевский и занимался –– неустанным наблюдением и изучением.

И всё время, неустанно как бы примеривает суицидальную ситуацию на себя. В рабочей тетради появляются то и дело обрывочные, но какие глубинно-знаменательные записи-пометы вроде следующей: «Да, хорошо жить на свете, и жить и умирать». Или: «Господи, благодарю Тебя за лик человеческий, данный мне. (В противуположность самоубийцам)».

И ему, конечно, тесны были рамки документальной прозы, рамки публицистики, рамки дневникового жанра. В «Приговоре» он за них, за эти рамки, как бы вышел, применил художественный приём перевоплощения, надел личину своего героя, заговорил-высказался чужим голосом. И так мастерски, что, как видим, иные простодушные читатели приняли этот голос за голос самого автора. Оправдываться-объясняться он будет в декабрьском выпуске «Дневника», а пока, разохотившись, срочно, как принято выражаться –– на одном дыхании, создаёт и в ноябрьском выпуске «ДП» публикует повесть «Кроткая». Опять чужой голос, опять исповедальный тон, опять речь о самоубийстве. Причём, если «Приговор» –– это, по существу, развёрнутая в художественное повествование первая часть заметки «Два самоубийства» (о смерти дочери Герцена), которая в октябрьском выпуске непосредственно предшествовала «Приговору», то «фантастический рассказ» (определение Достоевского) «Кроткая» родился из второй части, где речь шла о швее Марье Борисовой, выбросившейся из окна с образом Божией Матери в руках.

У Достоевского зачастую получалось как-то так, что «pro» у него выходило сильнее и убедительнее, чем «contra». Особенно это ярко проявилось в «Братьях Карамазовых», о чём речь у нас впереди, пока же отметим: писатель, уже по первым откликам на «Приговор» понял, что и на этот раз он невольно, но явно переборщил с «pro» –– вещь воспринималась как апология логического, атеистического самоубийства, а то и самоубийства вообще. Чтобы добавить веское «contra» Достоевский вспомнил о кротком самоубийстве бедной швеи. И здесь самое время повторить утверждение, с которого началось наше исследование –– о том, что сам Достоевский хронически мечтал-думал о самоубийстве. Что же могло остановить и останавливало его как потенциального самоубийцу от окончательного рокового последнего шага? Один из ответов на удивление прост и содержится как раз в «Кроткой».

Все логические самоубийцы Достоевского –– и Свидригайлов, и Кириллов, и Крафт, и герой «Приговора» –– превращали акт суицида в процесс, в растянутое по времени действо. Они посеивали в своём сознании мысль о самоубийстве, взращивали-холили её, свыкались с нею, убеждали сами себя в неизбежности и безальтернативности самоубийственного конца. Такой герой сам ставил себя в такое положение, что, в конце концов, приближался к смерти даже ближе, чем приговорённый к смертной казни: как мы помним из автобиографических страниц «Идиота», тот и на эшафоте не теряет надежды остаться в живых. Так что самоубийца-атеист последний шажок делал с муками (Кириллов) или хладнокровно (Свидригайлов), но обязательно делал и уже ничто остановить его не могло.

В случае с героиней «Кроткой» подчёркивается именно случайность, необязательность, секундность, абсурдность и нелепость самоубийства. Голос самого Достоевского, личностная окраска аргументации прямо-таки слышится-чувствуется в этом страстном монологе рассказчика-повествователя. Не случайно выскакивает вдруг прямо автобиографическое: «Приговорённые к смертной казни чрезвычайно, говорят, крепко спят в последнюю ночь. Да так и надо, это по природе, а то силы бы не вынесли…» Кто говорят? Кому говорят?

А чуть раньше: «Говорят, что стоящие на высоте как бы тянутся сами книзу, в бездну. Я думаю, много самоубийств и убийств совершилось потому только, что револьвер уже был взят в руки. Тут тоже бездна, тут покатость в сорок пять градусов, о которую нельзя не скользнуть, и вас что-то вызывает непобедимо спустить курок…» Думается, не вызывает сомнения, кто говорил-подсказывал Достоевскому такие психологические тонкости потенциального самоубийцы. Герой-рассказчик «Кроткой», не будем и забывать, как и сам Достоевский, –– мечтатель («В том-то и скверность, что я мечтатель…»), притом мечтатель подпольный, тип, чрезвычайно наклонный к суицидальным мыслям-фантазиям.

Главный вывод, основное утверждение автора «Кроткой» (и рассказчика, и, разумеется, самого Достоевского): самоубийство –– нелепая мгновенность, самоубийство можно было предотвратить, не допустить, отменить: «Главное, обидно то, что всё это случай — простой, варварский, косный случай. Вот обида! Пять минут, всего, всего только пять минут опоздал! Приди я за пять минут — и мгновение пронеслось бы мимо, как облако, и ей бы никогда потом не пришло в голову…» И чуть позже –– ещё более определённо и однозначно: «Нет, всё это — мгновение, одно лишь безотчётное мгновение. Внезапность и фантазия! <…> Влетела в голову мысль, закружилась и — и не могла устоять перед нею <…> Опоздал!!!»

Как видим, герой-повествователь нимало не сомневается, что, вернись он вовремя домой, самоубийство не свершилось бы. Как мы помним из теории суицида, многие самоубийства, действительно, не случаются, предотвращаются именно потому, что рядом с отчаявшимся человеком в самую крайнюю секунду оказывался другой человек и отвлекал от рокового решения, снимал-сглаживал самоубийственное настроение секунды.

И ещё: как ни покажется это странным, но ведь в «Кроткой» самоубийц –– двое. Да, да! Ведь у повести, что называется, –– открытый конец. Ну-ка, вчитаемся повнимательнее в финальные строки: «Косность! О, природа! Люди на земле одни — вот беда! “Есть ли в поле жив человек?” — кричит русский богатырь. Кричу и я, не богатырь, и никто не откликается. Говорят, солнце живит вселенную. Взойдёт солнце и — посмотрите на него, разве оно не мертвец? Всё мертво, и всюду мертвецы. Одни только люди, а кругом них молчание — вот земля! “Люди, любите друг друга” — кто это сказал? чей это завет? Стучит маятник бесчувственно, противно. Два часа ночи. Ботиночки её стоят у кроватки, точно ждут её... Нет, серьёзно, когда её завтра унесут, что ж я буду?»

Только самый невнимательный читатель не увидит здесь отчаянье потенциального самоубийцы, невыносимо страдающего от глобального, тотального, вселенского одиночества и к тому же считающего себя преступником (доведение до самоубийства), жить которому осталось максимум до «завтра», до момента, когда «её унесут». Причём сделает он это, казнит себя, тоже под влиянием секунды, в один невыносимый момент…

Через полгода, в апрельском выпуске «ДП», появляется ещё один «фантастический рассказ» –– «Сон смешного человека». Это –– одно из самых значимых и «достоевских» произведений Достоевского. М.М.Бахтин, бесспорно, был прав, заметив, что: «По своей тематике “Сон смешного человека” (добавим-напомним, как и «Записки из подполья». –– Н.Н.) –– почти полная энциклопедия ведущих тем Достоевского…»; и что в этом рассказе поражает «предельный универсализм» и «одновременно его предельная же сжатость, изумительный художественно-философский лаконизм».

Нас же в первую очередь интересует то, что самая кардинальная из всех кардинальных и самая философская из всех философских тем в этом фантастическом рассказе –– суицид. И сразу важно подчеркнуть, что «Сон смешного человека» непосредственно связан-перекликается и с «Приговором», и с «Кроткой», как бы продолжает их. Смешной человек, как герой первого произведения, логически и хладнокровно пришёл к мысли о необходимости и неизбежности самоубийства, но, как героиня второго, должен был покончить-свести счёты с жизнью под влиянием минуты, именно в одно мгновение, когда накатит-нахлынет самоубийственное настроение. И именно в «Сне» совершается то, что не произошло в «Кроткой»: другой человек (в данном случае –– маленькая девочка, попросившая о помощи) вмешался, отвлёк, предотвратил самоубийство героя.

Однако ж, он всё-таки убивает себя, но –– лишь во сне. Правда, как всегда в таких случаях у Достоевского, сон передан-рассказан настолько жизненно, настолько убедительно в жанре фантастического реализма, что граничит с явью и действительностью. Исследовательница И.Р.Ахундова в своей чрезвычайно интересной работе «…Всё это, быть может, было вовсе не сон! (“Смерть” Смешного человека)» убедительно предполагает, что здесь даже «речь может идти о переживании опыта реальной смерти самим Достоевским, которому вследствие его болезни, возможно, пришлось побывать “по ту сторону” и соприкоснуться с “тем светом”…» А уже упоминаемый нами японский достоевсковед К.Накамура и вовсе категоричен, утверждая, что при каждом эпилептическом припадке Достоевский «переживал собственную смерть». После самоубийства во сне Смешной человек попадает на другую планету, так похожую на Землю, на планете той царит золотой век, который на глазах героя и по его вине начинает разрушаться-гибнуть (перекличка с апокалиптическим сновидением Раскольникова в финале «Преступления и наказания»), а перед тем как заснуть Смешной человек выстраивает для себя оправдательную философскую теорию, основанную на том, что ему и дела нет, не должно быть, до девочки, которой он не помог, отказался помочь, ибо самоубийце вообще ни до чего дела нет и перед самоубийством, попаданием на другую планету он может даже совершить преступление (перекличка с рассуждениями Ставрогина)…

Есть в этом произведении Достоевского одно место, один момент, который заставляет нас вспомнить кощунственную, но весьма убедительную гипотезу о самоубийстве Иисуса Христа, вернее –– о возможности самоубийства через казнь на кресте. Смешной человек, ощутив-осознав свою вину за гибель золотого века на счастливой планете, решается ещё раз на добровольную смерть: «Я говорил им, что всё это сделал я, я один, что это я им принёс разврат, заразу и ложь! Я умолял их, чтоб они распяли меня на кресте, я учил их, как сделать крест. Я не мог, не в силах был убить себя сам, но я хотел принять от них муки, я жаждал мук, жаждал, чтоб в этих муках пролита была моя кровь до капли…»

И ещё, может быть, интереснее для нас вчитаться в следующие строки «Сна смешного человека»:

«Я сказал, что заснул незаметно и даже как бы продолжая рассуждать о тех же материях. Вдруг приснилось мне, что я беру револьвер и, сидя, наставляю его прямо в сердце — в сердце, а не в голову; я же положил прежде непременно застрелиться в голову и именно в правый висок. Наставив в грудь, я подождал секунду или две, и свечка моя, стол и стена передо мною вдруг задвигались и заколыхались. Я поскорее выстрелил.

Во сне вы падаете иногда с высоты, или режут вас, или бьют, но вы никогда не чувствуете боли, кроме разве если сами как-нибудь действительно ушибётесь в кровати, тут вы почувствуете боль и всегда почти от боли проснётесь. Так и во сне моём: боли я не почувствовал, но мне представилось, что с выстрелом моим всё во мне сотряслось и всё вдруг потухло, и стало кругом меня ужасно черно. Я как будто ослеп и онемел, и вот я лежу на чём-то твёрдом, протянутый, навзничь, ничего не вижу и не могу сделать ни малейшего движения. Кругом ходят и кричат, басит капитан, визжит хозяйка, — и вдруг опять перерыв, и вот уже меня несут в закрытом гробе. И я чувствую, как колыхается гроб, и рассуждаю об этом, и вдруг меня в первый раз поражает идея, что ведь я умер, совсем умер, знаю это и не сомневаюсь, не вижу и не движусь, а между тем чувствую и рассуждаю. Но я скоро мирюсь с этим и, по обыкновению, как во сне, принимаю действительность без спору.

И вот меня зарывают в землю. Все уходят, я один, совершенно один. Я не движусь. Всегда, когда я прежде наяву представлял себе, как меня похоронят в могиле (Ну как такое признание не выделить!? –– Н.Н.), то собственно с могилой соединял лишь одно ощущение сырости и холода. Так и теперь я почувствовал, что мне очень холодно, особенно концам пальцев на ногах, но больше ничего не почувствовал…»

И дальше, когда «некто» вызволил героя из могилы и повлёк на другую планету: «Я ждал совершенного небытия и с тем выстрелил себе в сердце. И вот я в руках существа, конечно, не человеческого, но которое есть, существует: “А, стало быть, есть и за гробом жизнь!”…»

Конечно, дар художественного воображения у Достоевского был развит гениально, но такие подробности, так рельефно, убедительно и реалистично процесс самоубийства, смерти и потусторонней жизни мог описать, такое впечатление, только человек, непосредственно всё это прошедший-испытавший… Впрочем, вспомним к случаю конкретные строки его из письма 1849 года к брату сразу после эшафота: «Ведь был же я сегодня у смерти, три четверти часа прожил с этой мыслию, был у последнего мгновения…»

«Приговор» оставлял в рефлектирующем читателе-пессимисте чувство безысходности и даже, против воли автора, провоцировал-подталкивал в какой-то мере к самоубийству. В «Кроткой» проводилась мысль, что самоубийство не выход, не панацея, что его можно избежать, пережив-переждав всего минуту. К слову, Достоевский не поминал в данном случае великого мудреца Соломона, но как бы художественными методами иллюстрировал известную притчу о великолепных философских надписях на перстне иудейского царя: в минуту, когда Соломон был счастлив чрезмерно, он читал вязь букв на внешней стороне кольца –– «Всё проходит!» –– и умерял свой восторг; когда же Соломону было плохо и он подумывал о самоубийстве, надпись на внутренней стороне перстня –– «И это пройдёт!» –– его успокаивала и останавливала от рокового шага. Ну, а «Сон смешного человека» заканчивается буквально гимном жизни, призывом жить счастливо и не помышлять об истреблении самого себя. Это, по мысли Смешного человека (Достоевского!) так легко и уже давно известно из того же Евангелия:

«Тут вдруг, пока я стоял и приходил в себя, — вдруг мелькнул передо мной мой револьвер, готовый, заряженный, — но я в один миг оттолкнул его от себя! О, теперь жизни и жизни! <…> Да, жизнь, и — проповедь! <…> Я иду проповедовать, я хочу проповедовать, — что? Истину, ибо я видел её, видел своими глазами, видел всю её славу!

<…> я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей. <…> Главное — люби других как себя, вот что главное, и это всё, больше ровно ничего не надо <…> А между тем ведь это только — старая истина, которую биллион раз повторяли и читали, да ведь не ужилась же! <…> Если только все захотят, то сейчас всё устроится…»

И сам Смешной человек начинает жить и действовать: отыскал ту маленькую девочку и, видимо, помог ей, но главное –– вместо рефлексии, атеистических умствований, ведущих к суицидальным мыслям, пошёл проповедовать истину, открывшуюся ему…

Поразительно, но «Сон смешного человека» прошёл для тогдашней читающей публики и критики практически незаметно. «Приговор» заметили, «Бобок» заметили, «Кроткую», тем более, заметили и обсудили, а «Сон смешного человека» –– ни-ни! Не желало человечество знать истину и верное доступное антисамоубийственное средство-панацею. Достоевский же в июльско-августовском номере, в главке, посвящённой разбору романа «Анна Каренина», повторит по существу ту же мысль: «А чтоб не погибнуть в отчаянии от непонимания путей и судеб своих, от убеждения в таинственной и роковой неизбежности зла, человеку именно указан исход…» Строкой выше он конкретизировал, в чём заключается этот исход-выход из жизненных суицидально-философских тупиков, начертав с заглавной буквы два слова –– Милосердие и Любовь.

И чтобы, так сказать, совсем уж нам покончить с «Дневником писателя», напомним, что в 1877 году, кроме «Сна смешного человека», Достоевский ещё в январском выпуске подробно поднимал тему детского суицида в подглавке «Именинник», о которой мы подробно уже говорили ранее, а в октябрьском номере вторую главу начал главкой «Самоубийство Гартунга и всегдашний вопрос наш: кто виноват?» и почти всю посвятил нелепой и мужественной гибели генерала Гартунга, мужа, между прочим, дочери Пушкина –– Марии. Впрочем, последнее обстоятельство для Достоевского совсем несущественно, он даже и не упоминает о нём.

13 октября 1877 года в московском Окружном суде заканчивалось слушание дела по обвинению генерал-майора Л.Н.Гартунга, графа (и сына министра!) С.С.Ланского и некоторых других лиц в похищении ценных бумаг. Присяжные высказали своё мнение: виновны! Суд удалился на совещание, как вдруг раздался выстрел: генерал Гартунг не стал, не захотел дожидаться окончательного вердикта и «умертвил себя принесённым с собой и заряженным заране револьвером, ударом в сердце»…

Внимание писателя-психолога и, можно сказать, специалиста по суициду данный случай привлёк, вероятно, по двум причинам: 1) самоубийство как следствие возможной судебной ошибки и 2) добровольная смерть как достойный выход аристократа, «джентльмена» из тупиковой позорной ситуации, в которую попал он по воле «фатума» и по слабости характера, по непрактичности, столь свойственной именно русскому человеку, самоубийство как единственный способ сохранения чести.

Судебная реформа чрезвычайно интересовала в то время автора «Дневника писателя» и будущих «Братьев Карамазовых», а самоубийство из чести явилось новым каким-то поворотом в его беспрерывном суицидальном исследовании –– ранее, как мы уже знаем, Достоевскому всё больше приходилось писать о самоубийцах логических и «от скуки». Чрезвычайно характерно и однозначно в этом плане названа вторая подглавка в главе о Гартунге –– «Русский джентльмен. Джентльмену нельзя не остаться до конца джентльменом». Симпатии автора явно на стороне Гартунга, Достоевский не то что не осуждает его самоубийство, он даже его как бы оправдывает: «Бывают в этом слое интеллигентных русских людей типы, с некоторой стороны даже чрезвычайно привлекательные, но именно с этими несчастными свойствами русского джентльменства <…>. Иные из них почти невинны, почти Шиллеры; их незнание “дел” придаёт им почти нечто трогательное, но чувство чести в них сильное: он застрелится, как Гартунг, если, по своему мнению, потеряет честь…»

И окончательный вывод писателя таков: «Одним словом, Гартунг умер в сознании совершенной своей личной невинности, но и ошибки... судебной ошибки, в строгом смысле, никакой не было. Был фатум, случилась трагедия: слепая сила почему-то выбрала одного Гартунга, чтоб наказать его за пороки, столь распространённые в его обществе. Таких, как он, может быть, 10000, но погиб один Гартунг…»

Что интересно, о молодом графе Ланском, тоже сидевшем на скамье подсудимых, Достоевский не упоминает вообще, но можно представить, с какими чувствами юный аристократ, остающийся жить с позором преступления, читал (а он не мог не читать!) «Дневник писателя» с рассуждениями о «джентльменстве» своего сотоварища по несчастью…

Генерала-самоубийцы.

7

Самоубийство, самоубийцы…

За прошедшие годы, годы работы над «Подростком» и особенно «Дневником писателя», Достоевский действительно становится, можно сказать, специалистом-суицидологом. Ему впору было уже, опережая и предваряя француза Э.Дюркгейма, писать-создавать свой социологический, а ещё более –– психологический «этюд» под названием «Самоубийство». Впрочем, как мы уже видим-представляем, он такой этюд-исследование практически уже создал в своих художественных и публицистических произведениях. И продолжал дополнять-создавать.

А ведь, повторимся, самоубийственная тема чрезвычайно прилипчива и имеет свойство овладевать сознанием человека незаметно для него самого тотально, накапливаться в мозгу, как тяжёлые металлы в организме, в опасной концентрации. Ну разве, рассуждая о джентльменстве самоубийцы Гартунга, Достоевский (с его-то воображением и способностью перевоплощения в своих героев!) не ставил себя на его место, не разыгрывал, не переживал все чувства человека, единственной возможностью для которого спасти свою честь остался выстрел в сердце?

Писатель вчитывается в сообщения газет о самоубийствах, анализирует их, фиксирует в записных тетрадях: вот некий Александр Афанасьев, «елисаветградский мещанин», пытался застрелиться в Александровском парке, казнить самого себя, ибо сам убил уже многих и жить дальше не может; вот молодая провинциалка Куколевская, обманутая и ограбленная сожителем в Петербурге, тоже застрелилась; вот в Полтавской губернии застрелился священник отец Иван Андриевский, «долгое время не меру пьянствующий»; вот во Владикавказе застрелился, в свою очередь, по неизвестной причине полковник Генерального штаба Цыклауров; а вот в Останкине тоже покончил с собой некий учитель Холмогоров и оставил чрезвычайно характерную записку: «Застрелился потому, что не умею грабить…»

А ведь ещё и письма к автору «Дневника писателя» идут и идут со всех концов России и во многих именно она –– самоубийственная тема: «…долгом считаю сообщить Вам горестный факт с полной надеждой услышать слово вразумления…» (из письма нашего «знакомца» Юркевича о самоубийстве школьника в Кишинёве). Читатели долгом считали сообщать такие «горестные факты», писатель долгом своим считал эти «горестные факты» не оставлять без внимания, пропускать через собственное сердце, переживать. Истины ради надо сказать, что из писателей тогдашних не один Достоевский, конечно же, интересовался эпидемией самоубийств, охвативших многострадальную Россию. К примеру, драматург Д.Д.Кишенский сообщал в одном из писем к нему, что работает над драмой «Самоубийцы», а издатель «Гражданина» и по совместительству плодовитый беллетрист князь В.П.Мещерский сочинил и в трёх номерах своего журнала печатал с продолжением «Рассказ застрелившегося гимназиста»… Может быть, и эти авторы произведений со столь убойно-завлекательными названиями получали письма-отклики с сообщениями новых «горестных фактов» от своих читателей, но ведь могла же современница Достоевского уже упоминаемая нами Л.Х.Симонова-Хохрякова совершенно утвердительно, непреложно заявить: «Фёдор Михайлович был единственный человек, обративший внимание на факты самоубийства…» Единственный не единственный, но можно не сомневаться, что к автору «Бесов», «Подростка» и «Дневника писателя» люди со своими суицидальными фактами, вопросами и размышлениями обращались намного, несравненно чаще. И многие были убеждены, что обратились по единственно верному адресу. Так, читатель «ДП» из г.Слободского Вятской губернии Ф.М. (Фёдор Михайлович?) Плюсин, написавший Достоевскому пространное письмо с размышлениями о «странной болезни», распространившейся на Руси, которую можно назвать «склонностью к самоубийству», просто-напросто не сомневается: «Я уверен, что никто лучше Вас не сумеет осветить эти факты, выяснить их мотивы и таким образом помочь обществу, хотя в будущем избежать повторения таких страшных случаев, п<отому> ч<то>, как хотите, общество всегда виновато в самоубийстве своих членов…»

Бывало, что читатели не соглашались в чём-то с автором «Дневника», спорили-полемизировали с ним. Некий Ст.Ярошевский, например, сам написавший рассказ о студенте-самоубийце (то есть пытающийся также, художественными методами, анализировать проблему суицида), хотел убедить Достоевского, что главная причина самоубийств заключена не в недостатке веры в бессмертие души, а просто люди кончают с собой из-за неудовлетворённости жизнью и что человеколюбие это не чувство, как утверждает Достоевский, а –– идея, и только эта идея способна спасти человека от самоубийства…

Среди корреспонденции на эту тему встречались, конечно же, и предсмертные исповеди. К примеру, в июне 1876 года писатель получил письмо, на конверте которого романтично значилось-указывалось по латыни: «Confessio morituri» («Исповедь готовящегося умереть»). Автор, судя по всему, человек, уже достаточно поживший, рассказывает Достоевскому всю свою биографию: учёбу в Училище правоведения не закончил, работа-служба не удалась, попробовал жить в деревне, занимаясь хозяйством и чтением умных книг вроде трудов Ренана, Бокля, Фейербаха и прочих учителей жизни, в результате чего потерял веру в Бога и пришёл к мысли о необходимости самоубийства… Письмо отчаявшегося логического самоубийцы было подписано монограммой NN. На Достоевского письмо произвело сильнейшее впечатление: как мы помним, в октябрьском выпуске «Дневника писателя» появится «Приговор», явно навеянный содержанием данного письма и подписанный точно так же двумя латинским N.

Такое чрезмерное увлечение «мрачными сторонами жизни» давало повод критикам и иным читателям обвинять Достоевского в «жестокости таланта», в болезненности его творчества, в невыносимо тяжёлом впечатлении, которое остаётся по прочтении его произведений. Писателя подобные такие упрёки не могли не угнетать. Но он и понимал, что роль исповедника, предписанная и порученная ему судьбой, не может быть лёгкой. Нести свой крест –– этот евангельский завет как нельзя точно соответствовал писательской судьбе Достоевского. И можно представить, как поддерживали его письма-отклики вроде анонимного послания из Киева, полученное им в ноябре 1876 года, когда его угнетала мысль, что-де «Приговор» его не только отвращает читателей от мыслей о самоубийстве, но даже способствует им. Аноним-доброжелатель, сравнивая Достоевского с Л.Толстым (уже одно это, что называется, –– в струю: с кем же ещё сопоставлять-сравнивать!), считал, что автор «Войны и мира» всё «рисует предметы тонкие, изящные», а вот автор «Преступления и наказания» и «Приговора» не боится описывать те стороны жизни, от которых «с отвращением все отворачиваются». А в конце своего восторженного послания неведомый корреспондент даже как бы благословлял-напутствовал Фёдора Михайловича: «…продолжая идти по одной дороге, Вы будете сила, потому что будете бессмертны!» Конечно, и у Льва Николаевича героини иногда под поезда бросались, и он уже при жизни, идя по «другой дороге», был силой и бессмертие себе обеспечил, но наивное это со(противо)поставление не могло не польстить впечатлительному и мнительному Достоевскому. Вспомним, как в финале «Подростка» автор устами Николая Семёновича, именно сопоставляя себя с историческим романистом типа Л.Толстого, с подспудной гордостью писал-признавался: «Работа неблагодарная и без красивых форм. <…> Но что делать, однако ж, писателю, не желающему писать лишь в одном историческом роде и одержимому тоской по текущему?..»

Каждый художник находит отдохновение от тягот и невыносимостей окружающей жизни в своём творчестве. Он уходит на время в свой мир, чтобы отдохнуть от этого. И что же делать, если мир, созданный человеком-творцом, ещё даже мрачнее, невыносимее реального? Вероятно, подавляющее большинство читателей вполне солидарны с суровым критиком Н.К.Михайловским, что-де у Достоевского был «жестокий талант» и читать его вещи невыносимо тяжело, обременительно для нервной системы и состояния души. Так вот, читать тяжело, а каково было –– писать-создавать?! Думается, Достоевский никак не отдыхал душой во время своих ночных бдений за письменным столом, да и во все 24 часа в сутки, ибо, как известно, писатель работает даже когда спит.

А между тем, здоровья, и без того хронически не хватающего, с годами не прибавлялось –– отнюдь. Припадки падучей продолжали одолевать и выбивали из колеи в самые напряжённые моменты жизни и творчества. Впрочем, точнее, опять же, сказать: жизнь и творчество были непрерывно напряжёнными, а припадки всегда случались не вовремя.

Усиливалась и болезнь лёгких –– эмфизема. С 1874 года Фёдор Михайлович начинает каждое лето выезжать в немецкий город-курорт Эмс для поддержания здоровья. И летнее лечение действительно помогало. Один только раз, из-за Пушкина, Достоевский отложит в 1880-м поездку и это самым роковым образом скажется на его судьбе. Брату Андрею Михайловичу он за два месяца до смерти напишет: «…очень уж тягостно мне с моей анфиземой (Так у Достоевского. –– Н.Н.) переживать петербургскую зиму. <…> Дотянуть бы только до весны, и съезжу в Эмс. Тамошнее лечение меня всегда воскрешает…»

Впрочем, мы чуть забегаем вперёд, а нам ещё надо «завершить» год 1877-й, в самом конце которого произошло событие, хотя и не впрямую, но весьма близко связанное с жизнью, судьбой, биографией Достоевского, с его, так сказать, взаимоотношениями со смертью –– 27 декабря скончался Николай Алексеевич Некрасов.

Все мы, ещё живущие, особенно остро начинаем воспринимать (примерять!) смерть, когда видим на смертном одре, хороним близких, родных, знакомых и особенно –– ровесников, которых знали с юности и с которыми предполагали-мечтали тогда жить до ста лет и не меньше. К тому же, для Достоевского Некрасов значил чрезвычайно много: одним из первых признал его талант, по существу, стал его крёстным в литературе… Уж такое не забывается! И хотя бывали в их отношениях периоды досадных расхождений, но именно к 1877 году, после публикации в «Отечественных записках» последнего романа Достоевского, они опять сблизились, начали общаться.

Некрасов умирал долго и мучительно. От рака. Знаменитый венский хирург Бильрот, вызванный специально за большие деньги в Петербург, сделал операцию, но она только на несколько месяцев продлила жизнь-мучение русского поэта. Достоевский 18 ноября писал Д.В.Аверкиеву: «Некрасов лежит и похож на труп, изредка шепчет, скоро умрёт…» Это пророчество сбылось –– через сорок дней.

О чём думал Достоевский во время отпевания поэта в церкви Новодевичьего монастыря догадаться нетрудно –– походив затем по монастырскому кладбищу, Фёдор Михайлович сказал жене: «Когда я умру, Аня, похорони меня здесь…»

А ведь ещё только за три дня до кончины Некрасова Достоевский в рабочей тетради набрасывает-намечает грандиозную жизненную программу: «Memento. –– На всю жизнь. 1. Написать русского Кандида. 2. Написать книгу об Иисусе Христе. 3. Написать свои воспоминания. 4. Написать поэму “Сороковины”. NB. Всё это, кроме последнего романа и предполагаемого “Дневника”, т.е. minimum на 10 лет деятельности, а мне теперь 56 лет».

Достоевский, скорее всего, и сам не заметил, как символично, двусмысленно и зловеще звучит латинское «помни», предваряющее эту программную и в чём-то самонадеянную запись –– ведь это часть известной латинской фразы-поговорки: «Memento mori!»…

Помни о смерти!

<<< Глава 7
Глава 9 >>>










© Наседкин Николай Николаевич, 2001


^ Наверх


Написать автору Facebook ВКонтакте Twitter Одноклассники


Рейтинг@Mail.ru