Николай Наседкин



САМОУБИЙСТВО ДОСТОЕВСКОГО


Самоубийство
Достоевского


СОДЕРЖАНИЕ

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ



Глава VII

Бесы, или Возвращение домой


1

Да, начнём со Ставрогина.

Хотя, в соответствии с нашей терминологией, главным самоубийцей в «Бесах» (да и вообще во всём творчестве Достоевского!) является, безусловно, Кириллов, вначале присмотримся всё же к суицидальному портрету главного и, даже можно сказать, заглавного героя романа — Николая Всеволодовича Ставрогина.

К тому же, Кириллов и в предварительно-подготовительных материалах появляется не сразу, прообраз же, или лучше сказать — тень Ставрогина возникает-утверждается ещё на этапе замыслов «Романа о князе и ростовщике», «Жития великого грешника» и особенно — «Зависти». И уже в данных вариантах наличествует мотив самоубийства данного героя. Этот сюжетный ход по мере разработки подробного плана подтверждается, уточняется, всё более обосновывается. В февральских (1870г.) записях Князь (ещё так!), «внешне пустой и легкомысленный человек», оказывается «глубже всех» и «он-то вдруг и застреливается…» Словечко «вдруг» здесь — автора, Достоевского. Но уже в марте уточняется, что застреливается-то Князь «неожиданно», однако ж причину самоказни сам должен был объяснить в предсмертном письме-исповеди: «Я открыл глаза и слишком много увидел и — не вынес, что мы без почвы…» К тому же, перед этим в разговоре с Шатовым он признаётся, что не верует в Бога. А Шатов ему должен был объяснить, что космополит и не может веровать в Бога и что надо вернуться к «почве», к народу, тогда и спасительная вера в душе обретена будет.

Тема — кардинальная, капитальнейшая для Достоевского. Но, по существу, на данном этапе, как видим, Князь ближе к самоубийце-философу Кириллову, чем к Ставрогину. Нет ещё главной составляющей образа демонического героя — сверхцинизма от безверия, наклонности к преступлению, к переступлению черты. В майских записях появляется мотив «скуки», понимаемой как бесцельность жизни человека, «оторванного от почвы». Уже после самоубийства Князя Хроникёр говорит-комментирует, что в добровольной смерти его видит «сильнейшую логическую последовательность (т.е. оторванность от почвы, некуда деться, скучно, думал воскресить себя любовью, впрочем не очень, даже к Нечаеву приглядывался и застрелился)».

Чуть позже появляется в рабочей тетради и главное слово-определение бесовства главного героя — «обворожителен, как демон» и тут же подтверждается, что он непременно должен «от безверия» повеситься. И, наконец, в августе уже чётко обозначено-прописано в плане, что Ставрогин (фамилия крестная уже есть) совершил преступление, от наказания улизнул, «но сам повесился»…

Ещё раз, поморщившись, вспомним безобразные строки из письма Страхова к Л.Толстому: «Его (Достоевского. — Н.Н.) тянуло к пакостям, и он хвалился ими. Висковатов стал мне рассказывать, как он похвалялся, что… в бане с маленькой девочкой, которую привела ему гувернантка. <…> Лица, наиболее на него похожие, — это герой «Записок из подполья», Свидригайлов в «Преступлении и наказании» и Ставрогин в «Бесах». Одну сцену из Ставрогина (растление и пр.) Катков не хотел печатать…»

Как видим, сопоставление автора, в частности, со Ставрогиным идёт сразу вслед за сплетней из вторых рук о мифической похвальбе писателя своим педофильством, а завершается подловатый абзац-пассаж намёком, что-де и Катков этому безоговорочно верил. Страхов был человек, в данном случае, злопамятный и даже просто злой, но далеко не глупый. Близость этих героев к автору подметил-уловил он проницательно, только, видимо, сознательно, из чувства мести (ему, как уже упоминалось, стала известна весьма нелицеприятная запись-характеристика о нём из архива покойного писателя, где Достоевский называет его скверным семинаристом, лицемером, втайне сладострастным и продажным человеком, покрытым «грубой корой жира» и склонным к гадостям…) попытался полностью отождествить автора с героями в якобы сходной страсти к «пакостям».

Отослав 7 /19/ октября 1870 года начальные главы «Бесов» в редакцию «Русского вестника», Достоевский вслед, на следующий день, шлёт письмо, адресованное персонально Каткову. Разумеется, одна из главных целей послания заключена в его финальных строках — просьбе о новом 500-рублёвом авансе, — но ещё важнее основной текст с авторской трактовкой замысла, содержания всего романа и его главных героев. И вот что сказано здесь о Ставрогине: «…тоже мрачное лицо, тоже злодей (Как и Пётр Верховенский, о котором речь в письме шла ранее. — Н.Н.). Но мне кажется, что это лицо трагическое <…>. Я сел за поэму об этом лице потому, что слишком давно уже хочу изобразить его. По моему мнению, это и русское и типическое лицо. <…> Я из сердца взял его…»

Л.И.Сараскина в своём капитальном исследовании романа «Бесы» — «Фёдор Достоевский. Одоление демонов» точно подметила некое противоречие в замысле и исполнении ещё на уровне подготовительных материалов: «Князь А.Б. был “взят из сердца”, но при этом приговаривался к самоубийству…» Противоречие это сохранилось, как мы знаем, до конца и воплотилось в окончательном варианте романа.

Ещё в 1920-е годы некоторые исследователи (Л.П.Гроссман, Вяч. Полонский, В.Р.Лейкина) отмечали, что в образе Ставрогина воплотились отдельные черты-штрихи личности товарища-соратника Достоевского времён «петрашевской» юности Н.А.Спешнева. В своём исследовании Л.И. Сараскина весьма убедительно доказывает, что Спешнев был главным и, по существу, единственным прототипом Ставрогина. К Спешневу будущий автор «Бесов» относился, можно сказать, восторженно, ощущая его демоническую силу. В аннотации к книге Л.И.Сараскиной приведено суждение Н.А.Бердяева, которое как бы подтверждает мнение-вывод исследовательницы о тождественности Спешнева и Ставрогина в восприятии самого Достоевского: «Он (Достоевский. — Н.Н.) романтически влюблён в своего героя, пленён и обольщён им. Никогда ни в кого он не был так влюблён, никого не рисовал так романтично. Николай Ставрогин — слабость, прельщение, грех Достоевского…» Сараскина и посвятила свою книгу исследованию-доказательству, что именно Спешнев и был в жизни для молодого Достоевского «слабостью» и «прельщением». (К слову, в последнее время появилось «исследование» нового «достоевсковеда-циника», некоего Парамонова, в котором эмоциональное высказывание-суждение Бердяева доводится до абсурдно-мерзкой идеи о якобы гомосексуальной связи между Спешневым и Достоевским. Что ж, судя по всему, этот Парамонов — достойный ученик Страхова, научившийся свои гнусные пороки приписывать великим…)

В какой-то мере атеист и революционер Николай Спешнев стал для автора «Бедных людей» в то время кумиром и занял прочное место в сердце писателя на долгие годы, откуда и был «взят», дабы прожить новую — романную — судьбу и кончить, в конце концов, самоубийством. (Сам Спешнев, отбыв каторгу, служил-работал тихо-мирно клерком, редактором газеты, мировым посредником и, благополучно пережив Достоевского, умер в 1882 году.) Но само слово-понятие «самоубийство» у Сараскиной звучит-воспринимается, так сказать, нейтрально, бессодержательно. При этом исследовательница не проходит мимо того факта, что в подготовительных набросках к «Преступлению и наказанию» тот же Свидригайлов награждался автором среди прочих наслаждений и «наслаждениями самоубийством». Да, Свидригайлов подготовил и осуществил свой добровольный уход из жизни с известной долей сладострастного мазохистского наслаждения. А Ставрогин, что же, просто так самоубился и — всё? В другой своей книге, посвящённой этому же произведению Достоевского — «“Бесы”: роман-предупреждение», Л.И.Сараскина мимоходом отмечает-констатирует, что «Ставрогин повесился, как и его жертва, Матрёша…»

Но и этого мало. Ибо очень и очень важно подчеркнуть-отметить, что Николай Всеволодович Ставрогин, самый демонический герой Достоевского, именно — повесился. То есть, выбрал, как мы помним, самый позорный и унизительный способ добровольной самоказни.

Без всякого сомнения (это закон человеческого естества!), молодой Достоевский хотел-мечтал в чём-то походить на своего кумира — таинственного, обаятельного, гордого, выдержанного, независимого, богатого красавца-аристократа Спешнева. Но можно предположить, что Достоевский, уже прошедший эшафот, каторгу, солдатчину, эмиграцию, Достоевский муж и отец, Достоевский уже автор «Записок из подполья», «Преступления и наказания», «Идиота» — этот Достоевский не так уж безоглядно и восторженно «романтически влюблён… пленён и обольщён» Ставрогиным-Спешневым, как это представлялось-мнилось Бердяеву. Своих романтических безусловных кумиров к унизительному самоповешению где-то почти на пыльном чердаке не приговаривают.

А чего стоит авторская горькая ирония в описании конца этого романтического героя: «Гражданин кантона Ури висел тут же за дверцей. <…> Крепкий шёлковый снурок, очевидно заранее припасённый и выбранный, на котором повесился Николай Всеволодович, был жирно намылен…» Право, среди этих приземлённо-грубых бытовых подробностей только и не хватает упоминания про мокрые панталоны демонического героя, висящего на чердаке мешком в намыленной петле…

Стоит познакомиться здесь с чрезвычайно интересным суждением Л.И.Сараскиной: «Однако Шатов, пламенный ученик Ставрогина, унаследовал от Достоевского не только внешность, не только бурный восторг при родах жены (здесь писатель буквально воспроизвёл свои личные переживания), не только религиозно-национальный пафос, но и всю сладость благоговейного ученичества, всю муку преданного обожания, доходящего до идолопоклонства, всю боль духовного подчинения. Смерть Шатова оказывалась парадоксально автобиографична — в символическом смысле. Достоевский, не “пожалев” Шатова в канун его возрождения, решительно порывал с роковыми увлечениями молодости, выставлял истинную цену своим заблуждениям и ошибкам, религиозным исканиям и духовным учителям. Испытав на себе жестокий опыт атеистических и “мефистофельских” искушений, пройдя в своей жажде верить через страшные мучения и сомнения, он заставил и своих героев проделать тот же путь: каждый из них вынужден был самоопределиться через отношение к Христу.

“Я — взамен Христа” — это был случай Петра Верховенского. “Я — без Христа” — это был случай Ставрогина. “Если не Христос, то я” — это был случай Кириллова. “Если Христос, то и я” — это был случай Шатова…»

То есть, по мнению исследовательницы, в образе и судьбе Шатова Достоевский совершил самоубийство себя молодого, себя периода утопическо-социалистическо-атеистических идей, себя времён «бунтарской» юности. Предположение смелое и в русле нашего разговора очень даже интересное и привлекательное. С ним вполне можно согласиться, однако ж, есть-имеется и одно «но»… Это — некоторый алогизм во фразе: «Достоевский, не “пожалев” Шатова в канун его возрождения…» Вернее, здесь перед нами образчик как раз логики, но только — чисто женской. Получается, что если бы Шатов и не думал возрождаться, — ему была бы автором дарована долгая жизнь. Нет, всё же совпадение момента насильственной смерти и момента «возрождения» — факт, по существу, случайный в судьбе Шатова и определён, скорее, не своеволием автора, а логикой и прототипическими обстоятельствами сюжета: Шатов, как и реальный студент Иванов, не мог не погибнуть независимо от эволюции своих взглядов-убеждений. И ещё требуется уточнение: далее Сараскина утверждает, что, помимо четырёх случаев-форм, так сказать, взаимоотношений героев романа с Христом, есть ещё и совершенно особый, своеобычный случай — автора, самого Достоевского (вспомним из письма к Н.Д.Фонвизиной 1854 года: «…если бы кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной»). Но получается, во-первых, практически полное совпадение по смыслу позиций-формулировок между Достоевским и Шатовым, как, к слову, и между Верховенским и Кирилловым (точнее было бы кредо Шатова сформулировать, как — «Хочу быть со Христом»; позицию же Кириллова — «Я как Христос»); а во-вторых, исследовательница словно забыла, что, по утверждению Шатова, Ставрогин в романе мысль-убеждение Достоевского повторил однажды почти дословно: «— Но не вы ли говорили мне, что если бы математически доказали вам, что истина вне Христа, то вы бы согласились лучше остаться со Христом, нежели с истиной?..» Это потом Ставрогин перевернёт свои убеждения, деградирует в атеизм…

В «Бесах» Достоевский действительно (в этом Л.И.Сараскина права) как бы совершает самоубийство своих увлечений, сомнений и блужданий на пути к вере, ко Христу, но делает он это впрямую и без всяких аллегорий — в финале судьбы Николая Всеволодовича Ставрогина, в сцене его позорного самоубийства через повешение. И фраза-утверждение Достоевского: «Я из сердца взял его…», — это не только признание в былой любви к Спешневу, но и признание в том, что Ставрогин — это часть и его самого, и в образе этом, в судьбе данного героя отразилась одна из самых противоречивых мрачных страниц в жизни-судьбе самого Достоевского, мучительно искавшего в молодости путь к истине и ко Христу: к истине во Христе. Если вспомнить известный афоризм: «Человечество, смеясь, расстаётся со своим прошлым», — то можно сказать-перефразировать, что автор «Бесов», расставаясь в этом романе со своим прошлым, тоже смеялся, но смех этот был преисполнен горечи и злости…

Достоевский с младых ногтей рос в атмосфере почитания Бога, православной веры. Родители его, особенно маменька, были чрезвычайно религиозны и вместе с детьми регулярно ходили в церковь при Мариинской больнице на службы, учился читать маленький Фёдор, как и его братья-сёстры, по книге «Сто четыре священных истории Ветхого и Нового завета». По воспоминаниям ротного офицера Инженерного училища А.И.Савельева, Достоевский-воспитанник «был очень религиозен, исполняя усердно обязанности православного христианина», и сотоварищи по учёбе даже прозвали его уважительно «монахом Фотием». И вдруг в конце жизни, в самой последней записной тетради 1880—1881 годов, ещё не зная, что он как бы окончательно итожит жизнь-судьбу свою, автор «Братьев Карамазовых» записывает-фиксирует признание: «И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было. Стало быть, не как мальчик же я верую во Христа и его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла…» Думается, период «горнила сомнений» приходится в основном как раз на годы петрашевской юности писателя. Агент Антонелли в одном из донесений сообщает, к примеру, что на одном из собраний кружка выступал Толль с докладом о религии и доказывал, что религия вредна, подавляет «развитие ума» в людях, не нужна и отмечает: «Речь Толля произвела всеобщее одобрение». На следствии Достоевский уверял, что на том собрании не присутствовал, но, конечно же, тема, поднятая капитально Толлем, обсуждалась и до этого собрания и после в кружке Петрашевского регулярно. И совсем не случайно в приговоре писателю-петрашевцу особенно подчёркивалось распространение им «преступного о религии» письма Белинского.

Как мы помним, на эшафоте Достоевский, находясь в состоянии предсмертной восторженности (о Достоевском так можно сказать!), подошёл к своему демону и произнёс несколько пафосно по-французски, дескать, скоро они будут «вместе со Христом», на что Спешнев с усмешкой хладнокровно ответил по-французски же — «Горстью праха». Думается, после этого безобразного ответа атеиста-циника на самом краю могилы и началось то прозрение Достоевского, то перерождение в его душе, которое привело писателя к «Запискам из подполья», а позже и к «Бесам», к образу Ставрогина, к суровому самоубийственному приговору увлечениям своей юности, граничащим с атеистическим социализмом или, если угодно, с социалистическим атеизмом.

С погибельным безверием.

2

Необходимо хотя бы вкратце и пунктирно вспомнить нам внешний облик и характер Ставрогина — одного из ключевых героев-самоубийц в творчестве Достоевского.

Начнём с портрета. Да, создан-написан он явно с оглядкой на Спешнева: «Это был очень красивый молодой человек, лет двадцати пяти <…> это был самый изящный джентльмен из всех, которых мне когда-либо приходилось видеть, чрезвычайно хорошо одетый, державший себя так, как мог держать себя только господин, привыкший к самому утончённому благообразию…» (Сравните с портретом Спешнева в описании Бакунина: «…умён, богат, образован, хорош собой, наружности самой благородной… джентльмен с ног до головы… очень эффектен…»)

Но далее под пером Достоевского (Хроникёра) в облике Ставрогина начинает появляться-проявляться нечто странное: «Поразило меня тоже его лицо: волосы его были что-то уж очень черны, светлые глаза его что-то уж очень спокойны и ясны, цвет лица что-то уж очень нежен и бел, румянец что-то уж слишком ярок и чист, зубы как жемчужины, губы как коралловые, — казалось бы писанный красавец, а в то же время как будто и отвратителен. Говорили, что лицо его напоминает маску…» Кого же это нам напоминает? Ну конечно же, — Аркадия Ивановича Свидригайлова. Вспомним-ка: «Это было какое-то странное лицо, похожее как бы на маску: белое, румяное, с румяными, алыми губами <…>. Глаза были как-то слишком голубые, а взгляд их как-то слишком тяжёл и неподвижен. Что-то было ужасно неприятное в этом красивом и чрезвычайно моложавом, судя по летам, лице…» Как видим, сходство поразительное и многознаменательное. Схожесть лиц-масок этих героев подчёркивает-высвечивает их духовно-внутреннюю близость и общность судеб: чего стоит только одинаковость преступлений обоих — растление малолетней! И оба в своём циничном атеизме доходят до логического самоубийственного конца. А если ещё вспомнить-добавить, что оба они — трезвенники (чрезвычайно важный штрих!): дикие свои поступки-преступления совершают они трезво, обдуманно, с холодной ясной головой.

Можно, разумеется, объяснить такое сильное сходство между героями разных романов небрежностью, торопливостью, забывчивостью, однообразием творческих приёмов, одним словом — промахом-ошибкой автора, но, видимо, дело здесь в другом и требует более серьёзного предположения. В послекаторжный период жизни Достоевский настойчиво возвращался в своём творчестве к мотиву покаяния за грехи своей социалистической молодости, к теме критики и дискредитации идей, которыми он увлекался в кружке Петрашевского. Особенно сильно мотив покаяния и осуждения проявился сначала в «Записках из подполья», достиг своеобразного апогея в «Бесах» и ещё, может быть, сильнее и отчётливее должен был прозвучать во второй книге «Братьев Карамазовых», в трагической судьбе Алёши-социалиста. Так вот, этим покаянно-критическим мотивом и можно объяснить появление характерных, спешневских, черт эскизно уже в портрете атеиста Свидригайлова, которые потом в полном и окончательном виде проявились в облике Ставрогина.

Теперь посмотрим-вспомним, какие такие поступки-деяния совершает наш демонический герой по ходу романного времени. Убил на дуэли человека, на другой — противника искалечил, женился на юродивой Марье Лебядкиной, изнасиловал малолетнюю, «заказал» убийство своей жены и её брата, способствовал разгулу бесов в округе, повесился… Что и говорить, отвратительные, гадостные, выходящие из ряда вон, преступные, но — поступки, деяния демонические. А с другой стороны, он прилюдно буквально провёл за нос почтенного Павла Павловича Гаганова, укусил за ухо старичка губернатора Ивана Осиповича, предшественника фон Лембке… Это уж никакие не деяния демона, а просто-напросто выходки мелкого беса. Правда, позже общество списало и «нос» и «ухо» на белую горячку (это у непьющего-то человека!), на временное умопомешательство.

Для нашей темы самым, если можно так выразиться, значимым и итоговым поступком Ставрогина является его самоубийство. В этом плане очень любопытен диалог между Петром Верховенским и Кармазиновым, имевший место задолго до финала романа: «Кармазинов возненавидел Ставрогина, потому что тот взял привычку не замечать его вовсе.

— Этого волокиту, — сказал он хихикая, — если у нас осуществится когда-нибудь то, о чём проповедуют в прокламациях, вероятно вздёрнут первого на сук.

— Может, и раньше, — вдруг сказал Пётр Степанович.

— Так и следует, — уже не смеясь и как-то слишком серьёзно поддакнул Кармазинов…»

Таким образом, как бы предсказан мрачный конец Ставрогина, позорный финал его судьбы. Но, конечно, для уяснения процесса формирования идеи-решения этого героя о своём самоуничтожении многое могут дать его встречи-беседы с Кирилловым. И ключевым разговором в этом плане можно считать тот, когда Ставрогин поздним слякотным вечером пришёл к Кириллову звать его в свои секунданты на дуэли с Гагановым-младшим. Человек, который читает роман «Бесы» в первый раз, иные многознаменательные моменты-штрихи из этой сцены может пропустить без внимания, но мы-то, читающие и перечитывающие «Бесов» многократно, уже априори знаем, что оба участника диалога — будущие самоубийцы.

Итак, обговариваются условия завтрашней дуэли. Ставрогин знает-уверен, что Артемий Павлович Гаганов, отца которого он прилюдно и оскорбительно провёл, ущемив нос, за четыре года до того, настроен решительно и никакими извинениями не удовлетворится. Дуэль будет серьёзной — убийственной. И, тем не менее, Ставрогин определяет барьер в десять шагов. С одной стороны, он дуэлянт уже с самоуверенным опытом кровавых побед, но, с другой, — самому и добровольно определить такое барьерное расстояние (обычно назначалось 20—25 шагов) — это прямо-таки самоубийственное решение. И даже Кириллов, который сам уже, можно сказать, находится со смертью на «ты», замечает, что десять шагов — это уж чересчур близко. Ставрогин нехотя соглашается на двенадцать.

Далее, после осмотра оружия (а у нищего теоретика и практика суицида Кириллова заготовлены-лежат пара «щегольских, чрезвычайно дорогих пистолетов» и шестиствольный американский револьвер!), и возникает-всплывает в разговоре этих двух людей, уже заканчивающих добровольно свой земной путь, тема самоубийства, тема, можно сказать, философии суицида. Причём, Ставрогин о намерении-решении Кириллова уже знает, а тот о самоубийственных мыслях-планах своего собеседника, разумеется, — нет. Впрочем, судя по всему, и сам Николай Всеволодович ещё весьма смутно проглядывает-осознаёт в душе своей стремление к самоуничтожению, но что это стремление уже пустило ростки в его сознании — не вызывает сомнения:

«— Я, конечно, понимаю застрелиться, — начал опять, несколько нахмурившись Николай Всеволодович, после долгого, трёхминутного задумчивого молчания, — я иногда сам представлял, и тут всегда какая-то новая мысль: если бы сделать злодейство, или, главное, стыд, то есть позор, только очень подлый и... смешной, так что запомнят люди на тысячу лет и плевать будут тысячу лет, и вдруг мысль: “один удар в висок и ничего не будет”. Какое дело тогда до людей, и что они будут плевать тысячу лет, не так ли?.. <…> Положим, вы жили на луне <…> вы там, положим, сделали, все эти смешные пакости... Вы знаете наверно отсюда, что там будут смеяться и плевать на ваше имя тысячу лет, вечно, во всю луну. Но теперь вы здесь и смотрите на луну отсюда: какое вам дело здесь до всего того, что вы там наделали, и что тамошние будут плевать на вас тысячу лет, не правда ли?..»

Чуть далее Ставрогин спрашивает Кириллова — любит ли тот детей?

«— Люблю, — отозвался Кириллов довольно впрочем равнодушно.

— Стало быть, и жизнь любите?

— Да, люблю и жизнь, а что?

— Если решились застрелиться.

— Что же? Почему вместе? Жизнь особо, а то особо. Жизнь есть, а смерти нет совсем.

— Вы стали веровать в будущую вечную жизнь?

— Нет, не в будущую вечную, а в здешнюю вечную. Есть минуты, вы доходите до минут, и время вдруг останавливается и будет вечно.

— Вы надеетесь дойти до такой минуты?

— Да.

— Это вряд ли в наше время возможно, — тоже без всякой иронии отозвался Николай Всеволодович, медленно и как бы задумчиво. — В Апокалипсисе ангел клянётся, что времени больше не будет.

— Знаю. Это очень там верно; отчётливо и точно. Когда весь человек счастья достигнет, то времени больше не будет, потому что не надо. Очень верная мысль.

— Куда ж его спрячут?

— Никуда не спрячут. Время не предмет, а идея. Погаснет в уме.

— Старые философские места, одни и те же с начала веков, — с каким-то брезгливым сожалением пробормотал Ставрогин. <…> — Вы, кажется, очень счастливы, Кириллов?

— Да, очень счастлив, — ответил тот, как бы давая самый обыкновенный ответ. <…> — Человек несчастлив потому, что не знает, что он счастлив; только потому. Это всё, всё! Кто узнает, тотчас сейчас станет счастлив, сию минуту <…>.

— А кто с голоду умрёт, а кто обидит и обесчестит девочку — это хорошо?

— Хорошо. И кто размозжит голову за ребёнка, и то хорошо; и кто не размозжит, и то хорошо. Всё хорошо, всё. Всем тем хорошо, кто знает, что всё хорошо. Если б они знали, что им хорошо, то им было бы хорошо, но пока они не знают, что им хорошо, то им будет нехорошо. Вот вся мысль, вся, больше нет никакой! <…>

— Они нехороши, — начал он вдруг опять, — потому что не знают, что они хороши. Когда узнают, то не будут насиловать девочку. Надо им узнать, что они хороши, и все тотчас же станут хороши, все до единого. <…>

— Кто научит, что все хороши, тот мир закончит.

— Кто учил, того распяли.

— Он придёт, и имя ему человекобог.

— Богочеловек?

— Человекобог, в этом разница. <…>

— А сами ещё не молитесь?

— Я всему молюсь. Видите, паук ползёт по стене (Опять паук! — Н.Н.), я смотрю и благодарен ему за то, что ползёт. <…>

— Бьюсь об заклад, что когда я опять приду, то вы уж и в Бога уверуете <…>.

— Почему? — привстал и Кириллов.

— Если бы вы узнали, что вы в Бога веруете, то вы бы и веровали; но так как вы ещё не знаете, что вы в Бога веруете, то вы и не веруете, — усмехнулся Николай Всеволодович.

— Это не то, — обдумал Кириллов, — перевернули мысль. Светская шутка. Вспомните, что вы значили в моей жизни, Ставрогин…»

В данном диалоге сильно раскрывается перед нами Кириллов, и мы это позже вспомним. А пока резюмируем касательно Ставрогина: он сознаётся, что уже не раз думал о самоубийстве, практически признаётся в своём преступлении над Матрёшей и подтверждает-декларирует своё безверие, свой цинический атеизм, своё отрицание бессмертия и Божеского страшного суда.

Развитие темы происходит на другой день в сцене дуэли между Ставрогиным и Гагановым. Последний, между прочим, ещё более ужесточил смертельно опасные условия поединка и настоял на следующем: если дело ничем не кончится в первый раз — сходиться во второй; если же и на этот раз пули пролетят мимо — то и в третий. Таким образом, оба участника дуэли уже бесспорно становились заранее потенциальными самоубийцами (а как ещё можно назвать человека, добровольно встающего под дуло заряженного пистолета в десяти шагах?!) или в лучшем (худшем?) случае — убийцами.

Но в ходе самой дуэли роли распределились отчётливо и однозначно — Гаганов стремился к убийству, Ставрогин явно к самоубийству: первый тщательно целится в противника, но из-за волнения и бешенства попасть никак не может, второй — демонстративно стреляет каждый раз в воздух. Более того, при третьем выстреле, когда Гаганов, взяв себя в руки, дошёл до самого барьера и начал тщательно, с выдержкой, целиться, Николай Всеволодович продолжал стоять с опущенным пистолетом и хладнокровно, как Печорин, ждал смертельного выстрела…

Судьба на этот раз спасла его от такого вполне благородного и романтического способа самоубийства.

А сразу же после дуэли происходит новый и чрезвычайно любопытный диалог между Ставрогиным и Кирилловым. Недавний секундант говорит Николаю Всеволодовичу, что тот или должен был не вызывать Гаганова на дуэль и терпеть его оскорбления вплоть до пощёчин (как стерпел от Шатова), или, если уж вызвал, — убить.

«— Я начинаю ничего не понимать! — злобно проговорил Ставрогин, — почему все ждут от меня чего-то, чего от других не ждут? К чему мне переносить то, чего никто не переносит, и напрашиваться на бремена, которых никто не может снести?

— Я думал, вы сами ищете бремени.

— Я ищу бремени?

— Да.

— Вы... это видели?

— Да.

— Это так заметно?

— Да.

Помолчали с минуту. Ставрогин имел очень озабоченный вид, был почти поражён.

— Я потому не стрелял, что не хотел убивать, и больше ничего не было, уверяю вас, — сказал он торопливо и тревожно, как бы оправдываясь…»

Кириллов проницательно советует:

«— <…> Несите бремя. А то нет заслуги.

— Наплевать на вашу заслугу, я ни у кого не ищу её!

— Я думал ищете, — ужасно хладнокровно заключил Кириллов…»

А уже при прощании идейный самоубийца-философ проводит чёткую грань между собой и будущим вынужденным самоубийцей, выносит тому убийственную характеристику-приговор:

«— <…> если мне легко бремя, потому что от природы, то может быть вам труднее бремя, потому что такая природа. Очень нечего стыдиться, а только немного.

— Я знаю, что я ничтожный характер, но я не лезу и в сильные.

— И не лезьте; вы не сильный человек. <…>

Николай Всеволодович вошёл к себе сильно смущённый…»

Да, демоническому герою было от чего почувствовать себя «сильно смущённым».

Как уже говорилось, последним толчком непосредственно к моменту-акту самоубийства зачастую служит-выступает какой-нибудь совершеннейший пустяк, настроение секунды, последняя капля отчаяния и безысходной тоски. Однако ж, сосуд суицидальных настроений наполняется постепенно и скрытно не только для окружающих, но и, как правило, для самого потенциального самоубийцы. Думается, значительно заполнился такой суицидальный сосуд (уж продолжим метафорическую аналогию) в душе Ставрогина после вполне случайного происшествия.

В те времена, в конце 1860-х годов, на Россию накатилась буквально эпидемия самоубийств, чему Достоевский посвятит немало страниц в «Дневнике писателя» (и речь у нас об этом пойдёт в следующей главе). Причём, в массе своей люди кончали с собой как-то легкомысленно, зачастую по вздорным преходящим причинам. В комментариях к «Бесам» приводится характерная заметка из газеты «Голос» от 23 мая /4 июня/ 1871 года: «В последнее время газеты сообщали почти ежедневно о разных случаях самоубийства. Какая-то дама бросилась недавно в воду с елагинской “стрелки” в то время, когда муж её пошёл к экипажу за конфектами <…>, в Измайловском полку застрелился молодой человек; застрелился ещё какой-то мальчик, лет 16-ти или 17-ти; на Митрофаньевском кладбище найден, с порезанным горлом, кронштадтский мещанин, зарезавшийся от любви; в Москве девушка, соблазнённая каким-то господином, утопилась от того, что другой господин назвал её “содержанкою”…»

Но губернский город, где разворачиваются-протекают события «Бесов» эта суицидальная эпидемия-напасть на протяжении всего романного времени обходит, казалось бы, стороной — самоубийства Кириллова и Ставрогина происходят в самом финале, да и к легкомысленным, вздорным их никак не отнести. Но надо же было такому случиться, чтобы в город приехал из уезда «молоденький мальчик, лет девятнадцати» покупать приданное для своей старшей сестры и все четыреста рублей, «накопленных десятилетиями», в два дня прокутил с цыганами, потом выпил напоследок полбутылки вина, съел котлетку, покушал винограда, написал предсмертную записку с тремя грамматическими ошибками и — застрелился. И надо же было такому совпасть, что именно наутро мимо гостиницы, где это произошло, губернский бомонд в экипажах и верхом направлялся за город развлечься и поглазеть на юродивого прорицателя Семёна Яковлевича. И вот, услыхав про самоубийцу, решили вначале поглазеть на него. Поразительна реакция, невероятны поступки этих дам и господ в виду ещё тёплого трупа:

«…наши дамы никогда не видали самоубийц. Помню, одна из них сказала тут же вслух, что “всё так уж прискучило, что нечего церемониться с развлечениями, было бы занимательно”. Только немногие остались ждать у крыльца; остальные же гурьбой вошли в грязный коридор…

<…> Выстрел был сделан из трёхствольного маленького револьвера прямо в сердце. Крови вытекло очень мало; револьвер выпал из рук на ковёр. Сам юноша полулежал в углу на диване. Смерть должно быть произошла мгновенно; никакого смертного мучения не замечалось в лице; выражение было спокойное, почти счастливое, только бы жить. Все наши рассматривали с жадным любопытством. Вообще в каждом несчастии ближнего есть всегда нечто веселящее посторонний глаз — и даже кто бы вы ни были. Наши дамы рассматривали молча, спутники же отличались остротой ума и высшим присутствием духа. Один заметил, что это наилучший исход, и что умнее мальчик и не мог ничего выдумать; другой заключил, что хоть миг да хорошо пожил. Третий вдруг брякнул: почему у нас так часто стали вешаться и застреливаться, — точно с корней соскочили, точно пол из-под ног у всех выскользнул? На резонёра неприветливо посмотрели. Зато Лямшин, ставивший себе за честь роль шута, стянул с тарелки кисточку винограду, за ним смеясь другой, а третий протянул было руку и к шато-д’икему. Но остановил прибывший полицеймейстер, и даже попросил “очистить комнату”. Так как все уже нагляделись, то тотчас же без спору и вышли, хотя Лямшин и пристал было с чем-то к полицеймейстеру. Всеобщее веселье, смех и резвый говор в остальную половину дороги почти вдвое оживились…»

Воистину, уже весь город, вся вот эта его светско-мещанская часть словно обуяна бесами, эти дамы и господа совершенно утратили-потеряли веру в Бога.

Но нам особенно важно отметить, что о поведении-реакции Ставрогина на особицу в хронике сцены-эпизода не упоминается ни полсловечка. Вполне можно домыслить-предположить, что Николай Всеволодович, уж разумеется, виноград за самоубийцей не доедал и в присутствии его тела не резонёрствовал, а стоял молча и пристально, напряжённо всматривался в юное красивое лицо покойника «с чистым прекрасным лбом», в «спокойное, почти счастливое» выражение этого лица, в маленькое кровавое пятно на белоснежной сорочке… Смотрел и, вероятно, — думал-размышлял мучительно: как же можно добровольно отказаться от жизни в девятнадцать лет, имея ещё совершенно чистую душу и возможность прожить долгие годы, не совершая никаких преступлений и самоубийственных мерзостей…

Причём, следом, чуть погодя, происходит эпизод с Лизой — эпизод несостоявшейся пощёчины. Что он, этот «загадочный случай», чрезвычайно важен, отмечает и сам автор (Хроникёр), признаваясь-подчёркивая: «для него-то более я и упомянул так подробно об этой поездке». А случилось следующее: когда визитёры гурьбой поспешно покидали келью-комнату блаженного Семёна Яковлевича, фраппированные его, как бы мы сейчас сказали, ненормативной лексикой, Лиза Тушина и Ставрогин, которые несколько дней после скандальной сцены с пощёчиной Шатова и обмороком Лизы не общались, не разговаривали, — вдруг столкнулись вплотную…

Впрочем, прежде чем продолжить разговор об этом эпизоде, необходимо вернуться к сцене десятидневной давности, когда Nicolas (как звала Ставрогина любящая мать) впервые после четырёхлетнего отсутствия появился в городе. В этой сцене облик, натура, характер Николая Всеволодовича высвечиваются наиболее ярко и определённо. Отметим вначале, что прежде дома матери Ставрогин с Петром Верховенским, приехавшим вместе с ним, отправился прямо с поезда к Кириллову, как говорится, — рыбак рыбака… Зафиксируем и то, что Петруша, посланный в салон Варвары Петровны Ставрогиной вперёд, успевает до прихода её сына обрисовать в романтическом (и ложном!) свете жизнь Nicolas’а в Швейцарии и его взаимоотношениях с убогой Марьей Лебядкиной. И вот тут в сыплющейся бисером болтовне-скороговорке Верховенского проскальзывают две фразы-характеристики, чрезвычайно ёмко обозначающие суть и судьбу Ставрогина. «Преждевременно уставший человек», — это припечатывает бес Петруша от себя. А следом выдаёт-пересказывает мнение о Николае Всеволодовиче и Кириллова — «пресыщенный человек».

Но на этом аттестация Nicolas’а не заканчивается, ибо свою долю вносит и как бы Степан Трофимович в передаче Варвары Петровны, и, наконец, сама она: Верховенский-старший сравнил однажды Николая Всеволодовича с принцем Гарри и отметил, что его терзает «демон иронии»; матушка Nicolas’а тоже считает, что сын её «человек гордый и рано оскорблённый», дошедший до «насмешливости», но похож он ещё более на принца Гамлета.

Итак, как видим, характеристики трезвых проницательных прагматиков Верховенского-младшего и Кириллова, безусловно, более точные, беспощадные и провидческие для самоубийственной судьбы Ставрогина, чем характеристики-сравнения с романтическими шекспировскими героями Верховенского-старшего и матери.

Между тем, ещё раз подчеркнём, сам Николай Всеволодович своим поведением, подробно прокомментированным Хроникёром, в дальнейшей скандальной сцене наиболее ярко сам себя и характеризует-выставляет. Он только что публично отрёкся от своей законной тайной жены Марьи Лебядкиной, и только что из как бы простодушной болтовни Петруши присутствующим (а это почти все основные герои романа) стало известно, что Дарья Павловна, сестра Шатова, беременна (однако ж, что от Ставрогина — известно не всем), а Степану Трофимовичу предназначено-поручено Варварой Петровной «покрыть этот грех»…

И вот Шатов, до того молча сидевший в углу, встаёт, приближается-подходит к Николаю Всеволодовичу и бьёт его по лицу. Стоит напомнить, что не только сестра Шатова носит под сердцем ребёнка от Ставрогина, но и шатовская жена — Marie. Хроникёр комментирует:

«Напомню опять читателю, что Николай Всеволодович принадлежал к тем натурам, которые страха не ведают. На дуэли он мог стоять под выстрелом противника хладнокровно, сам целить и убивать до зверства спокойно. Если бы кто ударил его по щеке, то, как мне кажется, он бы и на дуэль не вызвал, а тут же, тотчас же, убил бы обидчика; он именно был из таких, и убил бы с полным сознанием, а вовсе не вне себя. Мне кажется даже, что он никогда и не знал тех ослепляющих порывов гнева, при которых уже нельзя рассуждать. При бесконечной злобе, овладевавшей им иногда, он всё-таки всегда мог сохранять полную власть над собой, а стало быть и понимать, что за убийство не на дуэли его непременно сошлют в каторгу; тем не менее он всё-таки убил бы обидчика и без малейшего колебания.

<…> Он бы и на дуэли застрелил противника и на медведя сходил бы, если бы только надо было, и от разбойника отбился бы в лесу — так же успешно и так же бесстрашно, как и Л—н (Лунин — декабрист, о котором речь шла ранее. — Н.Н.), но зато уж безо всякого ощущения наслаждения, а единственно по неприятной необходимости, вяло, лениво, даже со скукой. В злобе, разумеется, выходил прогресс против Л—на, даже против Лермонтова. Злобы в Николае Всеволодовиче было может быть больше чем в тех обоих вместе, но злоба эта была холодная, спокойная и, если можно так выразиться, — разумная, стало быть, самая отвратительная и самая страшная, какая может быть. Ещё раз повторяю: я и тогда считал его и теперь считаю (когда уже всё кончено) именно таким человеком, который, если бы получил удар в лицо или подобную равносильную обиду, то немедленно убил бы своего противника, тотчас же, тут же на месте и без вызова на дуэль.

И однако же в настоящем случае произошло нечто иное и чудное.

Едва только он выпрямился после того, как так позорно качнулся на бок, чуть не на целую половину роста, от полученной пощёчины; и не затих ещё, казалось, в комнате подлый, как бы мокрый какой-то звук от удара кулака по лицу, как тотчас же он схватил Шатова обеими руками за плечи; но тотчас же, в тот же почти миг, отдёрнул свои обе руки назад и скрестил их у себя за спиной. Он молчал, смотрел на Шатова и бледнел как рубашка. Но странно, взор его как бы погасал. Через десять секунд глаза его смотрели холодно и — я убежден, что не лгу — спокойно. Только бледен он был ужасно. Разумеется, я не знаю, что было внутри человека, я видел снаружи. Мне кажется, если бы был такой человек, который схватил бы, например, раскалённую докрасна железную полосу и зажал в руке, с целию измерить свою твёрдость, и затем, в продолжение десяти секунд, побеждал бы нестерпимую боль и кончил тем, что её победил, то человек этот, кажется мне, вынес бы нечто похожее на то, что испытал теперь, в эти десять секунд, Николай Всеволодович.

Первый из них опустил глаза Шатов и видимо потому, что принуждён был опустить. Затем медленно повернулся и пошёл из комнаты <…>

Затем, прежде всех криков, раздался один страшный крик. Я видел, как Лизавета Николаевна схватила было свою мам? за плечо, а Маврикия Николаевича за руку и раза два-три рванула их за собой, увлекая из комнаты, но вдруг вскрикнула и со всего росту упала на пол в обмороке. До сих пор я как будто ещё слышу, как стукнулась она о ковёр затылком…»

Теперь возвращаемся к сцене у юродивого. Лиза и Ставрогин сталкиваются на выходе в дверях. Они «как-то странно друг на друга поглядели», и вдруг Лиза быстро подняла руку, взмахнула ею, и если бы Николай Всеволодович «не успел отстраниться», она бы ударила его по щеке… Правда, Хроникёр сам этого не видел, передаёт с чужих слов, заявляет, дескать, он «этому тогда не поверил», однако ж фиксирует-отмечает, что «Николай Всеволодович во всю обратную дорогу был несколько бледен».

Хроникёр здесь несколько лукавит, ибо, разумеется, поверил он всему и именно для этого затеял длинный рассказ о самоубийце в гостинице и посещении прорицателя Семёна Яковлевича. К слову, и здесь, в келье-комнате юродивого, когда все наперебой стремились узнать свою судьбу от хозяина, — о Ставрогине опять не упоминается ни полслова. А ведь вздумай он обратиться к Семёну Яковлевичу, тот, пожалуй, мог бы что-нибудь и про густо намыленную петлю пропророчествовать…

Итак, цепочка эпизодов-событий с участием Ставрогина разворачивается в следующей последовательности: пощёчина-удар Шатова — беседа-диспут с Кирилловым о самоубийстве и бессмертии — разговор с Шатовым, в котором уточняется главный мотив-подоплёка шатовской пощёчины («— Я за ваше падение… за ложь. <…> Я за то, что вы так много значили в моей жизни…»), и формулируется-подтверждается атеизм Ставрогина — дуэль с Гагановым и новый диалог с Кирилловым о необходимости Ставрогину нести бремя (грубо говоря, — терпеть пощёчины) — встреча с Дарьей Шатовой и попытка полного разрыва отношений и признание как бы о найме Федьки Каторжного для убийства жены и её брата — лицезрение мальчика-самоубийцы в гостинице — неполучившаяся пощёчина Лизы… Причём, ещё следует добавить-уточнить, что Шатов считает-признаёт себя и Кириллова учениками Ставрогина и, как и Кириллов, призывает бывшего учителя-наставника понести бремя и даже покаяться за своё падение, за свой отказ от поисков-обретения Бога, за утвердившийся в душе атеизм, утерю связи с «почвой», русским народом, православием: «— Целуйте землю, облейте слезами, просите прощения!..» Как видим, способ предлагаемого покаяния очень похож на тот, какой советовала-предлагала Раскольникову Соня. Раскольников целовал землю и просил принародно прощения за убийство другого человека; Ставрогину предлагалось сделать то же самое за самоубийство, за убийство в себе верующего, русского, православного христианина.

Но вспомним ещё, что Ставрогин своим «ученикам» практически в одно и то же время и один и тот же «предмет» преподавал совершенно по-разному, с противоположных и взаимоисключающих позиций. С Шатовым он беседовал о русском народе-«богоносце» и о том, что если истина вне Христа, то лучше оставаться со Христом, нежели с истиной; а Кириллову внушал «подлые» мысли типа — «чтобы сделать соус из зайца, надо зайца, чтобы уверовать в Бога, надо Бога…»

Так вот, возвращаясь к цепочке событий: вспышка ненависти Лизы, её намерение повторить Шатова и наказать Ставрогина прилюдно пощёчиной-бременем — и стала, скорее всего, той злополучной каплей, которая окончательно переполнила чашу тоскливого и безысходного терпения этого демонического героя. Последняя надежда теплилась в «преждевременно уставшей» душе Николая Всеволодовича — обрести покой, равновесие и, может быть, какое-то подобие счастья во взаимной любви с Лизой… И ужасный трагический финал их взаимоотношений (увоз-кража Лизы Ставрогиным почти из-под венца, безумная ночь в Скворешниках, насильственная смерть-убийство Лизы), и свой позорный конец уже в тот момент, в сенцах Семёна Яковлевича, увиделись-провиделись Николаю Всеволодовичу в её сверкнувшем любовью и ненавистью взгляде.

Да, именно Лиза — последнее, что связывало его с жизнью, действительностью, почвой.

3

Теперь –– о Кириллове.

А вот Кириллова с жизнью ещё связывала (вернее –– отодвигала на несколько дней его запланированное соперничество с Богом) вполне ничтожная причина: добровольное обязательство перед мелкими бесами –– взять на себя их идиотское преступление. Казалось бы, задержка совершенно бессмысленная и алогичная. А.Камю, давший в главе «Кириллов» трактата «Миф о Сизифе» развёрнутый анализ образа этого героя и его идеи о логическом суициде, пишет-утверждает: «Из безразличия он соглашается с тем, чтобы его самоубийство было использовано во благо презираемому им делу…» И это утверждение отдаёт некоторой категоричностью. Для Камю, как и для многих других исследователей, герой Достоевского –– это всего лишь литературный персонаж, носитель определённой идеи и в известной мере alter ego автора, доверившего ему часть своих заветных мыслей, рассуждений и выводов. Всё так, но не стоит и забывать, что к литературным героям, а особенно к героям, созданным Достоевским, Толстым, Пушкиным и другими безусловными гениями –– полнокровным, убедительным, достоверным, реальным, живым, –– следует относиться в какой-то мере именно как к живым людям и подходить с соответствующими мерками.

А если Кириллов –– человек и ничто человеческое ему не чуждо, то не будет ли естественным и логичным предположить, что он сознательно, а ещё вернее сказать, –– бессознательно или подсознательно до последней минуты отодвигал-отдалял эту самую последнюю минуту (тут впору извиниться за мрачный каламбур!). Знаменитый возглас-стон мадам Дюбарри на эшафоте: «Господин палач, ещё минуточку!», –– стал почти анекдотом, но от этого анекдота у человека с воображением –– мороз по коже. Решиться на смерть, может быть, и легко; решиться принять смерть прямо сейчас, сию же секунду, –– невероятно трудно. Особенно, если ты кончаешь с собой не от отчаяния и боли, а в результате долгих размышлений, умозаключений и теоретических мечтаний. Одним словом, Кириллов, если подходить к нему с человеческими мерками, не то чтобы трусил и колебался перед исполнением приговора самому себе, но «ещё минуточку» у Судьбы явно выкраивал. И как кстати именно в этот момент-период подвернулись под руку доморощенные бесы!

О нормальном человеческом тоскливом страхе Кириллова перед смертью убедительно свидетельствует описание сцены самоубийства. В тёмной комнате, освещённой лишь огарком свечи, под диктовку Верховенского Кириллов, находясь уже в состоянии нездоровом («Лицо его было неестественно бледно, взгляд нестерпимо тяжёлый…»), пишет записку-самонаговор, беря на себя убийство Шатова. Причём, ведёт-держит он себя так, что Верховенский то и дело тревожится: не застрелится, раздумает!.. А когда Кириллов выбежал с револьвером в другую комнату, плотно притворил за собой дверь и там всё затихло на долго, на бесконечно, на десять и больше минут, мелкий бес и вовсе, перестав верить в самоубийство, начинает строить планы уже убийства этого труса своими руками. И вот сама сцена –– Верховенский входит в комнату, держа свой револьвер наготове, и не обнаруживает в ней Кириллова…

«Вдруг он быстро обернулся, и что-то необычайное сотрясло его.

У противоположной окнам стены, вправо от двери, стоял шкаф. С правой стороны этого шкафа, в углу, образованном стеною и шкафом, стоял Кириллов, и стоял ужасно странно, — неподвижно, вытянувшись, протянув руки по швам, приподняв голову и плотно прижавшись затылком к стене, в самом углу, казалось, желая весь стушеваться и спрятаться. По всем признакам, он прятался, но как-то нельзя было поверить. Петр Степанович стоял несколько наискось от угла и мог наблюдать только выдающиеся части фигуры. Он всё ещё не решался подвинуться влево, чтобы разглядеть всего Кириллова и понять загадку. Сердце его стало сильно биться... И вдруг им овладело совершенное бешенство: он сорвался с места, закричал и, топая ногами, яростно бросился к страшному месту.

Но дойдя вплоть, он опять остановился как вкопанный, ещё более поражённый ужасом. Его, главное, поразило то, что фигура, несмотря на крик и на бешеный наскок его, даже не двинулась, не шевельнулась ни одним своим членом — точно окаменевшая или восковая. Бледность лица её была неестественная, чёрные глаза совсем неподвижны и глядели в какую-то точку в пространстве. Пётр Степанович провёл свечой сверху вниз и опять вверх, освещая со всех точек и разглядывая это лицо. Он вдруг заметил, что Кириллов хоть и смотрит куда-то пред собой, но искоса его видит и даже может быть наблюдает <…>

Затем произошло нечто до того безобразное и быстрое, что Пётр Степанович никак не мог потом уладить свои воспоминания в каком-нибудь порядке. Едва он дотронулся до Кириллова, как тот быстро нагнул голову и головой же выбил из рук его свечку; подсвечник полетел со звоном на пол, и свеча потухла. В то же мгновение он почувствовал ужасную боль в мизинце своей левой руки. Он закричал, и ему припомнилось только, что он вне себя три раза изо всей силы ударил револьвером по голове припавшего к нему и укусившего ему палец Кириллова. Наконец палец он вырвал и сломя голову бросился бежать из дому, отыскивая в темноте дорогу. Во след ему из комнаты летели страшные крики:

— Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас...

Раз десять. Но он всё бежал, и уже выбежал было в сени, как вдруг послышался громкий выстрел…»

Здесь самое время вспомнить замечания-суждения Кириллова из диалога его с Хроникёром в первый день по возвращении из-за границы. Инженер признаётся, что ищет «причины, почему люди не смеют убить себя», собирается даже написать на эту тему «сочинение» и далее формулирует: от самоубийства людей удерживают только две вещи –– боязнь боли и «тот свет», то есть вопрос о бессмертии души. Причём, боль поставлена на первое место и уточняется, что хотя это и «маленькая вещь» по сравнению со второй (философской), но «тоже очень большая». Именно эту «маленькую большую вещь» и перебарывал, подавлял в себе Кириллов целую четверть часа с револьвером в руке, спрятавшись в тёмной комнате за шкафом…

Впрочем, не будем упрощать Кириллова и уточним, что обычная человеческая боязнь смерти, нежелание смерти, отвращение к смерти –– это лишь одна из составляющих сложного клубка комплексов, удерживающих инженера-самоубийцу на этом свете ещё несколько лишних дней и эту последнюю предсмертную четверть часа. В том же разговоре с Хроникёром он объединил, так сказать, материю и дух, физиологию и философию в двух сентенциях-постулатах: «Бог есть боль страха смерти» и «кто смеет убить себя, тот Бог». И прав, разумеется, тот же Верховенский, который «понял, например, что Кириллову ужасно трудно застрелить себя и что он верует, пожалуй, “пуще попа”…» Причём, Петруша остаётся при таком мнении вплоть до самого выстрела Кириллова, хотя тот буквально за полчаса до того самолично и убеждённо изложил ему свою идею-теорию. Кстати, стоит и нам услышать её ещё раз и более подробно из уст самого самоубийцы-теоретика:

«Я не понимаю, как мог до сих пор атеист знать, что нет Бога и не убить себя тотчас же? Сознать, что нет Бога, и не сознать в тот же раз, что сам Богом стал — есть нелепость, иначе непременно убьёшь себя сам. Если сознаешь — ты царь и уже не убьёшь себя сам, а будешь жить в самой главной славе. Но один, тот, кто первый, должен убить себя сам непременно, иначе кто же начнёт и докажет? Это я убью себя сам непременно, чтобы начать и доказать. Я ещё только Бог поневоле и я несчастен, ибо обязан заявить своеволие. Все несчастны, потому что все боятся заявлять своеволие. Человек потому и был до сих пор так несчастен и беден, что боялся заявить самый главный пункт своеволия, и своевольничал с краю, как школьник. Я ужасно несчастен, ибо ужасно боюсь. Страх есть проклятие человека... Но я заявлю своеволие, я обязан уверовать, что не верую. Я начну, и кончу, и дверь отворю. И спасу. Только это одно спасёт всех людей и в следующем же поколении переродит физически; ибо в теперешнем физическом виде, сколько я думал, нельзя быть человеку без прежнего Бога никак. Я три года искал атрибут божества моего и нашёл: атрибут божества моего — Своеволие! Это всё, чем я могу в главном пункте показать непокорность и новую страшную свободу мою. Ибо она очень страшна. Я убиваю себя, чтобы показать непокорность и новую страшную свободу мою…»

Ещё в статье критика П.Н.Ткачёва «Больные люди» (Дело. 1873, №3 и 4) утверждалось-подчёркивалось, что идея Кириллова –– это «бредни» и «плоть от плоти, кровь от крови самого автора»… Пристрастный критик-революционер имел в виду, прежде всего, разумеется, болезненность, ненормальность идеи Кириллова и, в сущности, повторял здесь своего романного сотоварища Петрушу Верховенского, который упорно твердил-повторял, что Кириллов –– настоящий сумасшедший, маньяк и его твёрдое «намерение лишить себя жизни –– <…> сумасшедшее…» Но в контексте нашей темы фраза-утверждение Ткачёва выглядит-звучит, согласитесь, весьма многознаменательно.

А теперь давайте вспомним-подчеркнём, что именно Кириллову Достоевский подарил одну из капитальнейших своих привычек –– пить крепчайший чай по ночам и ложиться спать на рассвете. И вдруг всплывает, казалось бы, совершенно лишняя для развития сюжета деталь в биографии Кириллова: у него, как и у самого Достоевского, ровно семь лет назад умер старший брат… Хроникёр, во время первой же беседы с инженером узнавший об его id?e fixe и хронических ночных чаепитиях, невольно восклицает: «–– Да, невесело вы проводите ваши ночи за чаем…» И вот ответ Кириллова –– вчитаемся: «Почему же? Нет, я… я не знаю <…> не знаю, как у других, и я так чувствую, что не могу, как всякий. Всякий думает и потом сейчас о другом думает. Я не могу о другом, я всю жизнь об одном. Меня Бог всю жизнь мучил…»

Право, режиссёру, экранизирующему или ставящему на сцене «Бесов» и воссоздающему сцену ночных бодрствований Кириллова за чёрным чаем в мучительных мыслях о Боге (бессмертии!), вполне позволительно было бы придать этому герою внешнее сходство с Достоевским. Именно в Кириллове, самоубийце-философе, и воплотил в художественную реальность Достоевский квинтэссенцию своих многолетних размышлений о бессмертии, о праве человека на жизнь и смерть, на самоубийство. Сама по себе идея Кириллова оказалась ложной. Недаром, не только Пётр Верховенский, но и многие другие действующие лица «Бесов» вплоть до объективного, если можно так выразиться, Хроникёра считают Кириллова сумасшедшим. Своей судьбой инженер-самоубийца словно подтвердил вслед за Лоренцо Медичи и великим Гёте тезис –– «всякий, кто не верит в будущую жизнь, мёртв и для этой». И словно бы впрямую к уже гнившему в могиле Кириллову обращает свои слова умирающий Степан Трофимович Верховенский: «Человеку гораздо необходимее собственного счастья знать и каждое мгновение веровать в то, что есть где-то уже совершенное и спокойное счастье, для всех и для каждого…» В этом как бы заочном споре Степана Трофимовича с Кирилловым особенно ярко проступают-слышатся отголоски споров-дискуссий в кружке петрашевцев, диспутов на религиозные темы. И в данном случае, на данном этапе своей жизни-судьбы, Достоевский, конечно же, –– с Верховенским-старшим, а не с Кирилловым. Создав Кириллова, пройдя вместе с ним (в его образе!) все перипетии создания притягательной теории необходимости самоубийства, Достоевский на время изжил-подавил в себе этот комплекс, доказал для себя, в первую очередь, ложность и тупиковость данного пути.

Впрочем, не только для себя. Думается, как юный Вертер спровоцировал в своё время волну самоубийств по всей Европе, так и Кириллов, в свою очередь, наоборот –– отвратил многих чересчур задумывающихся молодых людей от бессмысленного состязания с Богом… По крайней мере, чрезвычайно глупо проходить-повторять вслед за данным героем Достоевского весь этот псевдобунтарский соблазнительный путь, ведущий в никуда…

В самоубийственный тупик!

4

О Кириллове мы вспомнили лишь самое необходимое и для нашего исследования существенное, ибо герой этот достаточно подробно описан и разобран в литературе о Достоевском именно как герой-самоубийца.

Также кратко рассмотрим и образы-судьбы других персонажей романа, имеющих отношение к суициду. И в первую очередь, конечно, вернёмся ещё раз к бедной малолетней жертве Ставрогина –– Матрёше. В его «исповеди» содержится удивительное предположение –– он пытается понять, что чувствует девочка после этого, как она понимает-воспринимает случившееся: «Наверное ей показалось в конце концов, что она сделала неимоверное преступление и в нём смертельно виновата, –– “Бога убила”…» Ничего себе! Если вдуматься, здесь же просматривается прямо-таки сопоставление между Матрёшей и Кирилловым: инженер-интеллектуал убил Бога в себе логической идеей, безграмотная девочка убила Бога в себе, непроизвольно поддавшись ласкам растлителя, и конец-финал судеб у обоих один, расплата за убийство Бога одинакова –– самоубийство. А вот способ ухода из жизни сближает Матрёшу уже со Ставрогиным. Вернее, можно точнее предположить, –– жертва подсказала своему растлителю этот позорный способ. Стоит только вспомнить, как Николай Всеволодович целых двадцать минут выжидал у дверей чуланчика, за которой свершалась самоказнь девочки, как ловил назойливую муху, отвлекающую в сей момент от мыслей, смотрел на крошечного красного паучка, как он подглядывал затем в щёлку, дабы удостовериться окончательно… Да, можно не сомневаться, что именно в те двадцать минут и зародилось и окрепло решение Ставрогина –– в самое ближайшее время и самому пожирнее намылить верёвочную петлю. Матрёша словно позвала-поманила его за собой и указала путь…

Весьма любопытная суицидальная ситуация складывается на протяжении романа с прекраснодушным романтиком Степаном Трофимовичем Верховенским. На первых же страницах хроники выясняется, что он частенько пишет Варваре Петровне покаянные письма после каждой очередной ссоры с признаниями, что «он себя презирает и решился погибнуть насильственной смертью». И впоследствии, когда Варвара Петровна надумала выдать за Степана Трофимовича Дарью Шатову, она инструктировала девушку, как ей обращаться с будущим супругом: «Заставь слушаться; не сумеешь заставить –– дура будешь. Повеситься захочет, грозить будет –– не верь; один только вздор! Не верь, а всё-таки держи ухо востро, неровен час и повесится; а потому никогда не доводи до последней черты, –– и это первое правило в супружестве. Помни тоже, что он поэт…»

Конечно, замечание про поэта отделено от предыдущего наставления точкой, но не исключено, что для Варвары Петровны (и для самого Степана Трофимовича) два этих слова-понятия –– «писатель» и «самоубийство» –– неразрывно связаны. Поэты-писатели, как мы уже выяснили, весьма наклонны к суициду. Но кроме того, что Верховенский-старший –– поэт, кроме того, что он является героем великого литературного произведения, он имеет к русской классической литературе ещё одно странное и необыкновенно интересное касательство. Дело в том, что в судьбе Степана Трофимовича, в описании финала его жизни Достоевский ровно за сорок (!) лет как бы предсказал-предвидел последние дни Льва Толстого: и уход, и горячечную болезнь в дороге, и смерть на чужой постели, в случайном доме… Правда, можно предположить, что это, наоборот, литературный герой Достоевского подсказал автору «Войны и мира» его уход. Как символично, как подсказательно выглядело бы тогда чтение-перечитывание Львом Николаевичем именно перед своим уходом из Ясной Поляны романа «Бесы», но, как известно, в свои последние дни он действительно читал именно Достоевского, только –– «Братьев Карамазовых»…

Ну и, наконец, ещё три героя романа имеют к теме суицида самое непосредственное отношение. Во-первых, –– Дарья Павловна Шатова. Да, да, хотя в каноническом тексте «Бесов» она в открытую и не помышляет о суициде, однако ж, в подготовительных материалах Достоевским недвусмысленно было намечено-определено для этой героини: «Не выдержала и утопилась, но закричала –– вытащили, умерла». Причина самоубийства, разумеется, –– Ставрогин (в черновиках ещё –– Князь).

А вот в случае с Маврикием Николаевичем, женихом Лизы, суицидальный мотив возникает-появляется в самом романе. Решившись на безумный поступок –– придти к Ставрогину и предложить тому жениться на своей невесте, –– он признаётся, что совершает этим подлость и не перенесёт этого. Николай Всеволодович, разумеется (уж больно тема его интересует-задевает!), тут же спрашивает: «–– Застрелитесь, когда нас будут венчать?..» Прямодушный артиллерийский капитан вполне серьёзно отвечает: «–– Нет, позже гораздо. К чему марать моею кровью её брачную одежду…» Можно представить, как хотелось, вероятно, желчному цинику Ставрогину в сей момент язвительно как-нибудь издевнуться над этим трогательным признанием, звучащим столь пародийно. Однако ж, Маврикий Николаевич дальнейшим простодушием своим его обезоруживает: «–– Может, я и совсем не застрелюсь, ни теперь, ни позже…» Но когда Nicolas высказывает вполне резонное, но в то же время и какое-то оскорбительно-снисходительное предположение, мол, Маврикий Николаевич хочет этим только его, Ставрогина, успокоить, жених Лизы в гневе обрывает-констатирует: «Вас? Один лишний брызг крови что для вас может значить?» Чрезвычайно точная для характеристики Ставрогина фраза-определение: действительно, что может значить для этого человека (человека?) «лишний брызг крови» случайного соперника, если он способен любоваться в щёлку предсмертными конвульсиями повесившейся из-за него девочки…

А Маврикий Николаевич в романном времени действительно переживёт и увоз-похищение Лизы Ставрогиным (по сути –– их безумную брачную ночь), и саму Лизу, и самого Ставрогина… Впрочем, о Маврикии Николаевиче сообщается в финале, что он уехал неизвестно куда, так что –– Бог его знает…

Что касается Лямшина, то о его намерении наложить на себя руки в страхе перед арестом упоминает Хроникёр и –– довольно странно: «Кажется, к утру он сделал попытку к самоубийству; но у него не вышло…» Откуда вдруг такое утвердительное предположение? Впрочем, зная-понимая трусливую сущность этого мелкого суетливого беса, можно вслед за Хроникёром (Достоевским!) дофантазировать-представить, как он стоял в своей тёмной ночной комнате с четверть часа на цыпочках, просунув голову в намыленную петлю, трясся крупной дрожью, стучал зубами, скулил-привзвизгивал, но так и не решился вытолкнуть из-под себя стул…

Самоубийство –– это поступок.

5

Между тем –– тоска по родине давила.

Достоевский «с ужасом стал замечать» (стон души из письма к Яновскому), что он уже безнадёжно, как ему мнится-кажется, отстаёт от российской действительности, теряет связь с Россией. Как мы помним, для такого писателя –– «хроникёра» текущей действительности и «почвенника» –– разрыв духовной связи с родиной был равносилен самоубийству. Тем более –– в разгар работы над самым своим злободневно-фельетонным романом из текущей российской действительности.

В конце июня, получив от Каткова очередную денежную подачку, Достоевские начинают собираться в дорогу. Именно в эти дни совершается своеобразное преступление писателя по отношению к будущим исследователям своего творчества –– он, опасаясь задержек-осложнений на границе, сжигает-уничтожает в камине бесценные рукописи романа «Идиот», написанной части «Бесов», повести «Вечный муж», вероятно, какие-то письма. Ещё слава Богу, что Анне Григорьевне удалось отстоять от огня рабочие тетради…

В жаркий летний день, 8-го июля 1871 года, Достоевские, отмучившись почти трое суток в дороге, ступили на петербургский перрон –– землю обетованную. В своё время за границу они ринулись от кредиторов и удушающей тотальной нищеты. Через четыре года они возвращались разбогатевшими: один ребёнок на руках, второй буквально на подходе, два чемодана с бумагами и бельём, да 60 рублей наличными в семейном портмоне… Дома их встретили радостно и с распростёртыми объятиями: пасынок Паша, успевший обзавестись юной женой, тут же вознамерился жить в одной квартире с Достоевским и по-прежнему за его счёт; кредиторы, прознав о возвращении писателя из газет, ринулись стервятниками на добычу, вновь угрожая-запугивая долговой тюрьмой; все заложенные и оставленные на хранение вещи, в том числе и вся бесценная библиотека Фёдора Михайловича, пропали без следа; не было пока возможности снять приличную квартиру, обустроить быт и засесть за продолжение «Бесов» –– единственный источник дохода… А тут ещё сперва счастливое, но и чрезвычайно хлопотное обстоятельство –– рождение через неделю после возвращения сына Фёдора, а вскоре, в начале августа, простужается и заболевает «довольно серьёзно» сам Фёдор Михайлович…

Но, с другой стороны, эмигрантский период жизни действительно и без всякой иронии был богат и на приобретения. Во-первых, там окончательно укрепилась-связалась навек через преодоление общих трудностей и рождением детей семья Достоевских; во-вторых, там появился на свет самый любимый роман автора «Идиот» и большая часть самого пророческого его романа «Бесы», и в-третьих, жизнь на чужбине окончательно как бы сформировала-отшлифовала характеры супругов: Фёдор Михайлович стал «мягче, добрее и снисходительнее к людям», больше того, «именно за границей <…> в нём совершилось особенное раскрытие того христианского духа, который всегда жил в нём…» Ну, а всё ещё юная Анна Григорьевна «из робкой, застенчивой девушки… выработалась в женщину с решительным характером, которую уже не могла испугать борьба с житейскими невзгодами, вернее сказать, с долгами…» И, действительно, у Анны Григорьевны теперь достало характера поставить зарвавшегося Павла Исаева на место, взять на себя все тяготы общения с кредиторами, вести хозяйство семьи твёрдо и приумножать её благополучие…

О том, что значила в жизни Фёдора Михайловича его жена, можно въяве понять-представить по следующему сравнительно короткому, но насыщенному драматизмом эпизоду-отрезку из их семейной хроники. Весной 1872 года маленькая дочка Достоевских Люба сломала руку, которая срослась неудачно. Ей сделали в Петербурге операцию, и Анна Григорьевна вынуждена была жить с ней некоторое время в столице –– поближе к докторам. Фёдор Михайлович с грудным Федей оставался в Старой Руссе, где они впервые в тот год сняли дачу, и напряжённо работал над окончанием «Бесов». Но работа шла туго. Фёдор Михайлович тосковал. Практически, впервые он расстался с женой на такой длительный срок.

Было ли тогда в ходу слово-термин «депрессия», но именно им можно точно обозначить то состояние, в каковое впал Достоевский в разлуке с Анной Григорьевной. Уже через полторы недели он с отчаянием пишет ей: «Мне нестерпимо скучно жить. Если б не Федя, то, может быть, я бы помешался. <…> Что за цыганская жизнь, мучительная, самая угрюмая, без малейшей радости, и только мучайся, только мучайся!..» И он просто просит-умоляет жену вернуться поскорее к нему, в Старую Руссу. В следующем послании он вновь восклицает-жалуется в письме: «Если б не Федя, совсем бы умер с тоски…» А в письме от 12 июня и вовсе договаривается в отчаянии до странностей, до абсурда –– буквально гневит Бога: «…мне так скучно, что, поверишь ли? –– досадую, зачем нет припадка? Хоть бы я разбился как-нибудь в припадке, хоть какое-нибудь да развлечение. Гаже, противнее этого житья быть не может…»

И Бог прогневался –– в ту же ночь с Достоевским случился сильнейший припадок. И в следующем письме он вынужден был сообщать жене не об эфемерно-романтической тоске, а о том, что у него «до сих пор темно в голове и разбиты члены», а уж о том, что он находится в настоящей эпилептической неизбывной тоске-депрессии после припадка –– жена и сама могла догадаться.

А вскоре после этой первой и, казалось, столь невыносимо долгой разлуки со своим ангелом хранителем Анечкой Достоевскому предстояло испытать доподлинный ужас ожидания вечной разлуки. Анна Григорьевна, за короткий срок перенесшая и несчастье с дочерью, и разлуку с мужем и крохой сыном, и смерть своей старшей сестры, и опасную болезнь матери, не выдержала напряжения и вскоре, простудившись в разгаре лета, опасно заболела. Так опасно (температура 40о, нарыв в горле), что врач предупредил мужа –– готовиться надо к самому худшему. Вот как Анна Григорьевна вспоминает тот драматический эпизод в их жизни:

«Услышав это, Фёдор Михайлович пришёл в совершенное отчаяние. Чтоб меня не встревожить, он не стал плакать при мне, а пошёл к о. Иоанну, присел к столу, закрыл руками лицо и залился слезами. <…>

— Умирает Анна Григорьевна! — прерывающимся от рыданий голосом сказал Фёдор Михайлович. — Что я буду без неё делать? Разве я могу без неё жить, она всё для меня составляет!..

<…> Мне страшно жаль было умирать, тяжело было оставить дорогих моих мужа и деток, будущее которых мне представлялось вполне безотрадным. Без матери, при больном и необеспеченном отце что могло их ожидать? <…> Страшно жаль было моего доброго мужа: кто его полюбит, кто о нём будет заботиться и разделять его труды и горести? Я звала к себе знаками то Фёдора Михайловича, то детей, целовала, благословляла и писала свои наставления мужу, как ему поступить в случае моей смерти…»

Восклицание Фёдора Михайловича –– «Разве я могу без неё жить!..» –– воспринимается вполне риторически. Страшно представить, но ведь даже «Бесы», вероятно, так бы и остались незавершёнными, умри действительно Анна Григорьевна летом 1872-го. Слава Богу, этого не случилось, жена выздоровела, сам писатель вернулся к жизни и творчеству, завершил-таки самый свой спорный роман. Но вот тут-то и взялись-принялись буквально хоронить и произведение, и самого автора ретивые критики-современники, келлеры и ракитины тогдашней журналистики. Во 2-м номере «Сына отечества» за 1873 год анонимный автор передовой статьи включил «Бесы» в число новых произведений текущей российской словесности, кои, по его мнению, «состряпаны на скорую руку», и им суждено «пройти без следа», то есть –– благополучно кануть в Лету. Кроме романа Достоевского, знаток-провидец включил в этот ряд и «Вешние воды» Тургенева, и «Не было ни гроша, да вдруг алтын» Островского –– но впечатлительному Фёдору Михайловичу от этого вряд ли было легче. Впрочем, это были только ягодки. Вскоре в №16 «Нового времени» он смог увидеть-прочитать приговор себе, безапелляционно вынесенный рецензентом А.С. (Сувориным), который выглядел-звучал пострашнее, может быть, чем приговор следственной комиссии по делу петрашевцев: «После “Бесов” нам остаётся только поставить крест на этом писателе и считать его деятельность законченной». А уж прохаживаться-намекать насчёт болезненного состояния духа автора «Бесов» –– стало в тогдашней либеральной журналистике общим местом. Особенно изощрялись сотрудники журнала «Искра». К примеру, небезызвестный в те времена поэт-сатирик Д.Д.Минаев шутил на эту тему не мудрствуя лукаво:

«Две силы взвесивши на чашечках весов,
Союзу их никто не удивился.
Что ж! первый дописался до “Бесов”,
До чёртиков другой договорился».

Под «другим» кандидатом в «жёлтый дом» подразумевался князь В. П.Мещерский, издатель журнала «Гражданин», редактировать который с января 1873 года взялся-согласился Достоевский. И у владельца-издателя, и у самого еженедельника с таким патриотическо-прогрессивным названием репутации были, на взгляд тогдашних демократов, самые что ни на есть реакционнейшие.

Отсюда и –– взрыв злобной критики «Бесов». Поэтому и –– негодующий вой-лай в адрес писателя, вчерашнего петрашевца и каторжника. Именно здесь –– корни неистового желания иных чересчур рьяных прогрессистов стереть в пыль, уничтожить, похоронить заживо, затушевать автора «Бесов», сбросить его и его творчество с тогдашнего корабля современности. Да и многие почитатели таланта писателя, его близкие и соратники считали, что он, согласившись возглавить журнал князя Мещерского, совершает чуть ли не самоубийство. Н.Н.Страхов в письме к Л.Н.Толстому (15 марта 1873г.) пишет о Достоевском: «“Гражданин”, в котором он редакторствует, очень его волнует, терзает, раздражает…» А в письмах к Н.Я.Данилевскому Страхов ещё более категоричен по поводу редакторства Достоевского: «…несчастный Достоевский совсем измучился. <…> Охота была соваться в такое дело!..»

Глубоко почитающий Достоевского и его преданный товарищ Вс.С.Соловьёв с нескрываемым сожалением вспоминал: «Его редакторская деятельность, на которую он возлагал такие надежды в первое наше свидание, оказалась не вполне удачной, что, впрочем, можно было сразу предвидеть, зная характер его и обстоятельства. Репутация журнала была уже составлена, против него уже резко и даже неприлично высказалась почти вся тогдашняя журналистика. На нового редактора со всех сторон посыпались насмешки, глупые и пошлые. Автора “Преступления и наказания” и “Записок из Мёртвого дома” называли сумасшедшим, маньяком, отступником, изменником, приглашали даже публику идти на выставку в Академию художеств и посмотреть там портрет Достоевского, работы Перова, как прямое доказательство, что это сумасшедший человек, место которого в доме умалишённых.

По своей натуре болезненный, раздражительный, нервный и крайне обидчивый, Достоевский не мог не обращать внимания на этот возмутительный лай. Как ни уговаривали его, между прочими и я, просто не читать этой неприличной брани, не пачкаться ею, он покупал каждый номер газеты, где о нём говорилось, читал, перечитывал и волновался…»

Да, Достоевский, взвалив на себя «Гражданин», и сам поначалу не осознавал –– в какую петлю он влез.

<<<  Глава 6
Глава 8  >>>










© Наседкин Николай Николаевич, 2001


^ Наверх


Написать автору Facebook ВКонтакте Twitter Одноклассники


Рейтинг@Mail.ru