Николай Наседкин
ПРОЗА



АЛКАШ 

Глава IV

Как мне начала улыбаться Фортуна


1

 В общаге Литинститута на Добролюбова я бывал и прежде пару раз — в гостях у Володи Пирожникова.

Однако ж, признаться, представление об этом семиэтажном мрачноватом вертепе, похожем внешне на монастырь, об этом обиталище провинциальных гениев со всего Советского Союза и даже из ближнего зарубежья (тогда под этим понимались ещё Венгрия, Польша и прочие Румынии) я имел довольно похмельно-смутное, ибо встречи наши с Володей сопровождались, как и принято у русской творческой ынтыллихенции, изрядным возлиянием.

И вот теперь, ввалившись в холл общежития с чемоданом, сумкой и пишмашинкой в чехле, я жадно принялся осматриваться и благоговейно вдыхать терпкие ароматы прославленного литприюта. Чёрт побери, да вот по этому самому месту, где сейчас стою перед загончиком вахтёрши я, сотни раз проходил сам Николай Рубцов!

Если уж начистоту, до самого последнего момента я опасался подвоха: мандражировал — а ну, как бабуся, играющая роль святого Петра-привратника, не отыщет фамилию мою в списках, да и не пропустит в райские литкущи? Сердчишко постукивало. Однако ж старая покопалась в бумаженциях, углядела-выискала мою пока ещё незнаменитую фамилию и выдала мне ключ от 721 комнаты. Я взвалил сумку на плечо, пристроил «Унис» под мышку, подхватил трёхпудовый чемодан, погрузился в лифт и заскрипел на седьмое небо — именно там, под самой крышей, обитали седовласые вээлкашники. Остальные этажи заполняла зелёная литературная поросль.

Прибыл я одним из первых, судя по встретившей меня в длиннющем полутёмном коридоре мёртвой тишине. Если смотреть трезвым взглядом — уюта маловато: мрачно, серо, обшарпано, заплесневело, тараканисто. Но я смотрел на всё сквозь прозрачно-розовые очки. И потом, во всё время обитания-житья в общаге, все два года, я никогда не морщился, не кривился и не ворчал, как иные мои сокурсники, на грязь, вонь и мерзость запустения в этой ночлежке. Меня постоянно окрыляла мысль-благодарность: мне дали-подарили в Москве отдельное жильё за мизерную плату на целых два года — так чего нос воротить, кочевряжиться? Спасибо партии и родному правительству!.. Тьфу, чёрт! Я хотел сказать: спасибо Судьбе и Союзу писателей!

Правда, врождённая брезгливость и неистребимое стремление к порядку и чистоте давали о себе знать. Я ужаснулся поначалу, отворив дверь в 721-ю, которая оказалась крайней в левом крыле, сразу у лестнично-лифтовой площадки. Такое впечатление: жила здесь до меня целая орда диких кочевников. Впрочем, я тут же взял себя в руки, достал кошелёк, запер дверь и отправился в поход по окрестностям. Уже перевалило солнце за полдень, а у меня ещё ни в едином глазу. Разве ж так начинают новую жизнь?

Универсам отыскался тут же, в ста шагах, а там, не в пример уже давно бедствующему Баранову, свободно продавался коньяк и сухое винишко. Вот это жизнь! Я киданул целых 15 целковых на молдавский «Белый аист», прикупил фанты, колбаски, сыру да родимую консервную ставриду: гулять — так с музыкой! Денег оставалось наперечёт, ну да ведь скоро и стипуху в целых 150 рэ огребу — чего ж экономить-жмотничать! На другом углу перекрёстка я обнаружил хлебный магазин, взял батон да четвертушку чёрного и с довольным видом удачливого добытчика направился домой. По дороге в уже полупустом газетном киоске я набрал кипу свежего номера «Правды» — только она и осталась на прилавке. Правда, набрал я «Правды» не для того, чтобы вычитывать-искать в ней правду о последних событиях в стране и за рубежом, а для более меркантильных целей. Уж очень дёшево и удобно прикрывать газетными скатертями грязь и обшарпанность общаговских полок, столов, подоконников.

Не успел я толком прочувствовать вкус богемного терпко-сладкого «Аиста», клюкнул-заглотнул лишь первую порцию из походной кружечки и мечтательно задумался о будущем житье-бытье, как вдруг прогудел на седьмой этаж лифт, загремел створками, и через секунду в дверь моей комнаты постучали. Бог мой! Никто в целой Москве не знал, да и не мог знать, что я именно сегодня приехал! Бабуся с вахты, что ли? Стук повторился, и вальяжно-барственный голос требовательно пропел:

— Вади-и-им! Ты здесь? А ну-ка, голубчик, открывай!

Что за мистика? Я на всякий случай убрал-спрятал бутылку под стол, пошёл, отворил. Ба! Владимир Великославский! Он учился вместе с Пирожниковым, тот нас и познакомил как земляков: Великославский — родом из чернозёмного Липецка. И хотя мы были с ним почти ровесники, я поначалу, честно говоря, робел и тушевался перед ним. Да и то! Природа не поскупилась при его ваянии: высокий, сановно-осанистый, с лицом Аполлона, серебристо-седыми локонами Зевса, лениво-величественными жестами барина и утончённо-томным голосом первого театрального любовника. К тому же он имел уже учёную степень кандидата филнаук и целый реестр крупных критических публикаций в центральных изданиях. Так что Владимир Великославский в прямом и фигуральном смыслах был выше меня на полторы головы.

И на этот раз я заметался внутренне: то ли выкать, то ли тыкать; то ли доставать коньяк, то ли, совсем наоборот, не дышать в сторону высокого гостя…

— Вади-и-им, — зарокотал-запел укоризненно Владимир свет Иванович, — ну зачем согласился ты в эту дурную комнату селиться? Фи! Тут и лифт гремит, и телефон трещит, и телевизор в холле бубнит — трудиться невозможно. Идём-ка, голубчик, я тебя в свою комнату переселю…

Только впоследствии я вполне оценил-осознал, какое благодеяние оказал мне Великославский: комната 714-я, ставшая мне родной, действительно располагалась уютнее — в глубине коридора на повороте. И шумная развилка коридорная далеко, и кухня с её угарами да запахами — за углом, и сосед через фанерно-тонкую перегородку только с одной стороны…

Я, конечно, тут же рассекретил бутыль с тонко-длинным аистиным горлышком, Владимир Иванович отнекиваться-ломаться не стал, мы славно выпили за моё новоселье и смену поколений на ВЛК. А затем Великославский меня и огорошил: мол, получил ли я из «Литучёбы» письмо? Да, как раз перед уездом из Баранова я получил цидулю из этого журнала, куда послал статью о молодой прозе Черноземья. Некая литмадам или литмадемуазель приглашала при случае, когда буду в Москве, заглянуть для разговора в редакцию. Но при чём здесь Владимир Великославский?

— А при том, дорогой мой Вадим, что я служу теперь в «Литературной учёбе», возглавляю там отдел, и мы должны всерьёз начать с тобой сотрудничать. Литературный процесс, да будет тебе известно, драгоценнейший мой Вадя, это сложный и многоуровневый процесс, который требует адекватного отражения в критике и не терпит амбивалентности и толерантности…

Я, даже с помощью «Аиста», понимал далеко не всё, что говорил-вещал мне Владимир, но согласно кивал головой. Главное-то я понимал-чувствовал: уже с первых же московских шагов Судьба даёт-подкидывает мне шансы. В «Литучёбе» опубликоваться хотя бы и как критику — это не комар чихнул. А там, глядишь, и с отделом поэзии законтачим… Перспективища! Я воспылал-воспарил, набулькал пополнее кружечку коньяком. Володя как раз закончил свой литературно-критический спич, и мы подналегли азартно на выпивку-закуску.

Эх, хорошо живём, хорошо жуём!..

К началу сентября я уже обжился-обустроился вполне прилично и удобно. У меня имелся рабочий кабинет: письменный стол, на нём лампа-переноска, подставка-полка для словарей, сбоку — тумбочка, где я держал запас бумаги и пишмашинку, стоял стул. В столовой уместился маленький обеденный столик с ящичками для мелкой посуды, кресло; рядом, между створками окна — природный холодильник «Морозяй», действующий, увы, только зимой. В гостиной находилась софа-тахта и над нею на стене две картины, оставшиеся в наследство от прежних жильцов. В библиотеке висела пара застеклённых книжных полок, стояли стол и стул. В спальне я над креслом приладил зеркало, а над кроватью — ещё одну картину. В прихожей две двери вели в два шкафа-микрокомнатушки: гардеробную и буфетную. Итого, апартаменты мои состояли из восьми помещений, совмещённых, правда, в одной комнате. Кухня, туалет и умывальня были раздельными — в общем коридоре. А в подвале, под вахтой, находился ещё и филиал Сандунов в виде душа.

Живи, кайфуй!

Повторяю, я совершенно не кривился оттого, что роль картин играли дешёвые рекламные календари с красотками, что пол паркетный в комнате щербатился проёмами-провалами, а стены фальшивились рисованными обоями, что мебель скрипела и полуразваливалась, бельё постельное пятнилось и зияло дырами, что в шкафах шуршали-возюкались разъевшиеся тараканы, что от вида умывальной раковины выворачивались внутренности даже и не с похмелья, а в полутёмный душ можно было сунуться лишь в резиновых шлёпках, иначе заскользишь-грохнешься на сантиметровой слизи…

Всё это пустяки! Поэты и должны так жить, дабы не погрязнуть, не ожиреть душой в роскоши и неге. Хотя, с другой стороны, время от времени и должны, просто обязаны шиковать.

Между прочим, ещё в первый же вечер я помыл щербатый пол в своей комнате шампанским. Дело так случилось. Распрощавшись с Великославским и наведя первый — самый общий и предварительный — марафет в комнате, я чего-то затосковал. Неуютно одному стало, да и, чувствую, не допил. А это самое поганое — не допить-то. И тут я вспомнил: как раз незадолго до того все газеты протрубили о первом ночном магазине в Москве, где-то в районе Таганки. Мол, западный сервис — приходи хоть в три утра и покупай вино-закуску за двойную, что ли, цену.

Я подхватился, я завёлся, я рванул. Необычайный гастроном я отыскал в половине первого ночи. И — конечно же — вся рекламная шумиха оказалась полутуфтой: часть магазина, действительно, работала, но спиртным здесь и не пахло. Мне стало горько и обидно: ну до каких же пор я буду так лопоух и легкодоверчив?

Так стоял я, чуть ли не пуская нюни от огорчения и досады, как вдруг меня поманила за тёмный угол мрачная седощетинистая личность в мятой шляпе. Я, нимало не медля, пошёл. Я чуял добычу. Образина в шляпе оглянулась по сторонам и показала-сверкнула мне из глубин брезентовой сумки — я углядел серебряное горлышко. Оказалось — за ту же двойную цену. Я чуть не расцеловал грязного подпольного торгаша-предпринимателя.

Я так спешил-торопился успеть до закрытия в метро, так шустро прошмыгивал через вахту общаги, что, вероятно, донельзя взболтал тёплое шампанское, и в результате, когда чуть только тронул проволочные оковы, пробка хулигански порхнула вон, и поэтичное вино с сердито-раздражённым шипом вырвалось на беззубый затёртый паркет…

До-о-олго потом в логове моём пахло роскошью, весёлой хмельной жизнью.

Пахло праздником.

2

 

Настоящие гулянки начались позже, когда съехался-собрался на учёбу весь 7-й этаж.

Гении всегда пьют. А каждый из пишущих совершенно искренне уверен, что хотя бы один гений в текущей литературе живёт-существует. Но, в отличие от нижних, студенческих, этажей, где хлебали по молодости лет почти все и каждый, на седьмом — вээлкашном — этаже имелись тихие трезвые комнаты и кроме женских. Это те, в которых обитали уже опустошившие свои цистерны пииты и романисты — подшитые и закодированные.

Встречались и вовсе удивительные мужики, пьющие умеренно и редко, только по значительному поводу, но такие, само собой, и в творчестве хмелели редко или не пьянели никогда — творили умеренно и аккуратно. Некоторые вээлкашники, к числу которых смело причислял себя и я, употребляли нормально. То есть, выпить любили, выпивали, могли даже и наклюкаться, но перерывы постные соблюдали, сладость трезвой плодотворной работы испытывали вполне. И, наконец, попали-затесались на ВЛК и уже настоящие доподлинные алкаши, жравшие постоянно, беспробудно и лакавшие на опохмелку с аппетитом пресловутый французский коньяк под названием — «О де Колон».

Особенно выделялся на этом винопитейном поприще поэт Валерий Б. с Дальнего откуда-то Востока. Впервые я увидал его в стельку пьяным в первый сентябрьский день. Он шествовал, прилагая большие усилия, по коридору вдоль стенки в туалет. Остановился, глянул на меня плавающими зрачками, вздёрнул орлиный нос и веско изрёк:

— Ты — хороший и талантливый мужик! Это тебе поэт Валерий Б. говорит! А поэт Валерий Б. п…ть не любит!..

С того дня и весь год, пока поэт Валерий Б. числился на ВЛК, я трезвым его так и не застал, дабы полюбопытствовать: за что он так меня зауважал с первого же взгляда? Вскоре в комнате Б. образовался притон для похмельно-страждущих и не только с 7-го этажа. Оттуда, при распахнутой двери, резко наносило в коридор портвейном, пивом, одеколоном и мочой. Там постоянно кому-нибудь били морду или втыкали в ягодицу нож. Начались скандалы. Особливо возмущались дамы.

Дело в том, что, как ни дико это, но туалеты у нас со временем превратились в обще-совместные. Поначалу, как и положено в цивилизованном мире, в одном крыле П-образного коридора находился мужской ватерклозет, в другом — женский. Но милым дамам из нашего крыла лень стало таскаться по большой и уж тем более по малой нужде за тридевять земель, и туалет нам пришлось братско-сестрински разделить, вернее — совместить. Так что одна кабина могла выполнять функцию под литерой «М», а соседняя, одновременно — под «Ж». Жизнь и суровая необходимость, как говорится, заставили поступиться скатологическими принципами.

И вот хронически поддатый поэт Б., никак не могши уразуметь и осознать совмещённого принципа в санузле, взял за моду дань природе отдавать, не озабочиваясь притворять дверцу кабинки, полагая, что своего брата-мужика стесняться нечего. Наших возвышенных поэтесс вид поэта Б. со спущенными штанами в позе петуха на унитазе, само собой, шокировал и приводил в прозаическую ярость.

Через год Валеру Б., так и не протрезвевшего ни разу, с Высших литкурсов попёрли обратно к чёрту на дальневосточные кулички. Мы же, более умеренно гулявшие и пьющие, благополучно учились литературному мастерству. Впрочем, если без ёрничания, то на курсах, естественно, не учили поэтов, прозаиков, критиков и драматургов мастерству как таковому. Подразумевалось — это уже профессиональные литераторы, которым следует лишь подбросить филологической грамотёшки. Читались нам лекции по истории литературы, русскому языку, философии, политэкономии, искусству. Вспоминали мы чуток на семинарах и забугорные языки, кто какой в школе учил. Но стержневыми на ВЛК были, конечно же, — творческие семинары. Руководили ими маститые и увенчанные лаврами литмэтры: семинаром прозы — Эрнст Сафонов, поэзии — Юрий Кузнецов, драматургии — Виктор Розов, критики, как уже упоминал я, — Иван Павлинов.

Кстати же, надо сказать о нём несколько слов на особицу. Некогда, в начале своего литературного поприща, он приобрёл некоторую известность своим романом «Тарханы». Вещь эта не совсем в моём вкусе — я её прочёл уже на ВЛК. Главный герой, рефлектирующий интеллигентик творческий, переживает безответную любовь и муки рождения внутри себя собственной гениальности. Он едет в литературное гнездовище — Тарханы, размышляет-думает всю долгую дорогу, размышляет-думает и в самих Тарханах — о Лермонтове, его творчестве, себе любимом, своём творчестве…

 

О, я не должен заниматься суетой! Это — преступление! Я должен делать только главное в жизни! О! О! Только главное! Я не должен лгать детям и юношеству! О! Это преступно!.. О, надо любить мир, любить природу, быть им близким! О, надо природу любить, а не женщин!.. Не секс важен в жизни, о, не секс!..

 

Короче, то, что называется — психологическая проза с уклоном в лирику, похожая на стриптиз души. Действия — чуть, фабулы — нет, сюжет — аморфен: всё это для автора, сразу видно, презираемо и второстепенно. Пусть скучно, пусть растянуто, пусть абсолютно нечитабельно, зато элитарно и многозначительно.

А прославил тогда, в самом начале 1980-х, Павлинова влиятельный критик Игорь Дедков, который, обрушившись в своих статьях на когорту «сорокалетних прозаиков московской школы», в основание своего разгромного разбора положил как раз и роман «Тарханы». Нет, конечно, имена и самого Павлинова, и его собратьев «сорокалетних» — Маканина, Курчаткина, Кима, Проханова, Крупина и других — до статей Дедкова мелькали-славились в обзорах и рецензиях, но только с 1981-го года, когда И. Дедков очень убедительно доказал, что за лирическим туманом в прозе этих писателей по сути ничего нет, один пшик, пустота, — вот тогда Павлинов со товарищи действительно стали мэтрами, живыми претендентами на звание классиков.

С тех пор Иван Владимирович больше ничего существенного в прозе не создал, почивая на лаврах, зато сам превратился во влиятельного критика, маститого филолога и крупного литфункционера. Он стал доктором филологических наук, заведующим кафедрой в Литинституте, чуть позже возглавил и только что созданный толстый журнал «Столичный вестник», а тут же следом его избрали ещё и на княжение в Московской писательской организации.

Несмотря на такую чудовищную загруженность, он был несуетлив, никогда никуда не спешил и неизменно, за редчайшим исключением, каждый вечер проводил в верхнем буфете Дома литераторов за стаканчиком чего-нибудь в кругу друзей, приятелей, учеников и прихлебателей. Иван Владимирович Павлинов, примыкая к патриотическому крылу текущей российской литературы и даже быв одним из лидеров-вождей данного крыла, в буфете и вообще в питейной сфере вёл себя непатриотично — по-американски. Он, как Фолкнер и Хемингуэй, не пил с утра и — Боже упаси! — никогда не опохмелялся, зато строго после 18:00 употреблял практически ежедневно. Откуда в нём возрос-сформировался такой дисциплинарно-питейный американизм — Бог весть. К слову, Иван Владимирович любил повторять-приговаривать золотую сентенцию собственной чеканки: «Человечество делится на две части: тех, кто пьёт до шести вечера, и тех — кто после».

Этим И. В. Павлинов уникально выделялся из цэдээловской толпы завсегдатаев. Потому что в двух буфетах и ресторане ЦДЛ пили с самого утра, пили беспрерывно, пили по-чёрному. В элитарном Дубовом зале, где сиживали-расслаблялись живые классики да претенденты на таковое звание, я побывал всего раза два-три по случаю, зато в Пёстром зале и в нижнем буфете, где гарсонами и не пахло, где глотали нектар подешевше и с более скромной закуской литераторы-пролетарии и обыкновенные гении, бывал я, как и другие вээлкашники, частенько. Настолько, что уже месяца через два вахтёрши меня запомнили и зачастую пускали запросто. А поначалу позлиться да поунижаться пришлось. Ведь в ЦДЛ пускали, как и во времена Михаила Афанасьевича Булгакова (тогда ещё в Дом Герцена), по писательским членским корочкам. Так что, как едко заметил Коровьев, даже Достоевского без этой красной ксивы в Дом писательский не допустили бы. Потому-то мне приходилось проникать через вахту, словно юной путане, в качестве гостя, сопровождающего какого-нибудь члена, либо, когда один, заискивающе объяснять, что красная же, но скромная картонная корочка слушателя ВЛК — тоже пропуск в литрай.

А в то время как раз строгости на вахте наступили ужасные. Незадолго до того там неистовая Алла чучу отчубучила. В один из вечеров вознамерилась она, проезжая мимо, заглянуть в ЦДЛ — испить шампанского. А бабуся в буклях возьми да останови: мол, только по писательским билетам.

— С ума сошла, старая! Да я же — Алла Пугачёва! — изумилась королева эстрады и попробовала миновать литстарушку.

Та уперлась танком: только членов пущаем!

— Ах, членов?! — взъярилась Алла Борисовна, поняв, что писательского шампанского ей не распробовать.

Она двумя перстами сняла брезгливо очочки с носа старушенции, бросила оземь, тщательно растоптала и с высоко поднятой головой царственно удалилась. Шуму по газетам много было, а вахтёрши, право слово, озверели: без билета Союза писателей человека и за человека не считали — ну, прямо, за врага заклятого и диверсанта.

Удивительно, что из двух с лишним тысяч московских профи от литературы в буфетах ЦДЛ прописались человек 40-50. Ну, от силы — сто. Почти одни и те же рожи и лики каждый вечер. А уж атмосфера была и вовсе неизменной и незыблемой. Свежий человек, попавший случаем в буфет цэдээловский, вполне мог сопрягать наблюдаемое с киношными салунами Дикого Запада, разве что без стрельбы из кольтов и канкана.

В одном углу сидит взлохмаченный слюнявый человек и, бия себя обоими кулаками в костлявую грудь, пьяно вскрикивает на всю залу:

— Я — Поэт! Вышла четвёртая книжка, а я — нищий! Боже мой, чет-вёр-та-я книжка, а я — нищий!..

За другим столиком упившаяся дама уже забальзаковского возраста вдруг плескает водку в лицо ухажёру, взвизгивает:

— Сам ты бездарь! Ты — подлец! За бесплатно хочешь, а он мне розы дарил!..

В самом дальнем углу за четырёхместным столиком — человек двенадцать во главе с заезжим кавказцем: тот празднует выход книжки в Москве. Салютует шампанское. Щедр за чужой счёт и барствен переводчик книги. Приятели кавказца и толмача жадно пьют-глотают на халяву, славословят горного пиита…

У колонны в центре за маленьким столиком пьют коньячок и степенно закусывают два солидных литератора, коим на сей раз места в Дубовом зале не досталось. Они обсуждают солидно-обстоятельно дальнейшие пути развития советской литературы, брезгливо косятся на нищего поэта-ветерана с бородой до колен и каким-то орденишкой на пиджаке — тот прихлёбывает сухое винцо, ждёт-дожидается смирнёхонько, когда угостят крепеньким…

Шумно вваливаются в зал молодые литературные волки — жизнерадостные, талантливые (в чём не сомневаются), голодные и жаждущие. Они написали-выпустили уже по одной-две книжки, удостоились внимания критиков, служат в журналах да издательствах — гуляй-пей, ребята! Вскоре в этой компании оказывается И. В. Павлинов: молодёжь его любит, уважает — угощает. Пьют ребята, как и большинство завсегдатаев писательского трактира, до упора. Как пили многие подобные гении и до них, а потом исчезли-канули со своими одной-двумя книжками куда-то в бездонную мрачную Лету…

Изредка через прокуренный шумный буфет проходят-проплывают из ресторана в глубины ЦДЛ бессмертные — вроде Евтушенко или Бондарева. Буфетные обитатели проход литмаршалов подчёркнуто игнорируют.

А вообще-то, по буфетам да ресторанам ЦДЛ каждый посетитель Гоголем ходит.

Полная, одним словом, идиллия. Драки-побоища случаются довольно редко, блюют не каждый день, случаев самоубийства прямо над рюмкой пока не бывало. Единственное, портят домашне-интимную атмосферу совсем уж пропащие и опустившиеся личности вроде поэта Николая Д. Администрация ЦДЛ даже плакатик-приказ на входе в буфеты приклеила: мол, поэту Д. вход воспрещён. Однако ж он каким-то чудом всё время просачивался в заветный зальчик со своей грязной сумкой, в которой, как у Хлебникова в наволочке, навалом лежали рукописи в сальных пятнах и бутыль из-под шампанского.

Вот и опять Коля, качаясь, бродит от столика к столику, здоровается, начинает с ходу взвывать стихами, но его отовсюду, увы, гонят — ещё наблюёт на стол или воздух испортит. Тогда Коля, не выдержав, достаёт свою бутыль, остатними зубами вытаскивает пробку и взбадривает себя двумя-тремя глотками прямо из горла фирменным своим напитком. В бутыли у Николая адская смесь из портвейна, водки, пива и одеколона — где чего насливал. Особо, правда, Колю не третируют и не обижают, он, действительно, когда-то был Поэтом, подавал большущие надежды…

Я смотрел-посматривал на Николая, на других прописантов-завсегдатаев буфетов ЦДЛ и невольно думал: не дай Бог! Особенно — когда был трезв и разумен.

Не дай мне Бог!..

3

 

Впрочем, особых шишей у меня не имелось, чтобы каждый вечер проводить в ЦДЛ и тем более — поначалу.

Вдруг выяснилось: полновесную стипуху в 150 рэ платят только отцам семейств. Я же сдуру, по пьяному куражу, ещё в анкете указал, что детей у меня нет, сделал вид, будто Иринки на свете не существует. Так что я попал в разряд наравне с бессемейными и начал получать всего сотню в месяц. За всякими вычетами на руки получалось 74 рублишка. Между прочим, к примеру, в ресторане «Пекин» в то время вторые блюда стоили до ста целковых — это я углядел из любопытства в меню на входе. В ЦДЛ, конечно, подешевле кормили-поили, но всё равно не за копейки же.

У меня даже не было возможности перекусить перед занятиями или после в «Макдональдсе», только что открывшемся в Москве как раз на полдороге от метро к Литинституту, мимо африканско-позорной очереди в который приходилось проходить ежедневно.

Я невольно загрустил — идти, что ли, сторожем куда наниматься?

И тут Фортуна вдруг опять повернулась ко мне материнским своим ласковым лицом. Сначала Петя Антошкин, этот неуёмный и гиперэнергичный человек, решил, что хватит есть нищенский хлеб вольного литератора и организовал на пенной волне перестройки издательский кооператив «Наречие». Дела там сразу закипели-закрутились. Пётр вспомнил обо мне, и уже в конце сентября я заключил с «Наречием» хороший договор на то, что в качестве и роли редактора-составителя подготовлю к изданию собрание сочинений тогда ещё только набирающего известность у нас Чейза. Я тут же получил авансу триста рубликов и — ожил. У меня перед тем уже несколько дней не было даже чая и сахара, питался кипяточком да хлебом. Надо ли говорить, как я шиканул в тот же вечер в ЦДЛ — пирожки с грибами, бутерброды с осетриной, коньячок-с, добрые друзья-приятели вокруг и рядом…

Не успели эти внезапные деньги иссякнуть, как вдруг в издательстве «Молодая гвардия» выходит стотысячным тиражом сборник, где рядом с трудами современных Белинских и Писаревых очутилась и моя работа о Рубцове — студенческо-дипломная. Насчёт вдруг я, конечно, кокетничаю: ещё летом мне прислали в Баранов вёрстку, и я, млея от счастья и пыжась от гордости, её правил-вычитывал, но — вот, ей-Богу же! — до последнего мгновения не верил… А тут ещё когда и получил бешенный гонорарий почти в тысячу полновесных рублей, я возблагодарил небеса и, уж разумеется, милейшего Анатолия Петровича Ланщикова, благословившего сей мой скромный труд.

Ну, а затем — уж, видно, пошла такая светлая полоса в Судьбе — выскочил в Воронеже, наконец, и давно ожидаемый сборник «Молодая поэзия Черноземья» с обширной подборкой моих творений и с соответствующим гонорарием.

Живи — не хочу!

Я тут же, ещё с «молодогвардейской» выдачи, выслал сестре триста рублей на памятник нашей незабвенной муттер, купил себе прилично-элегантное демисезонное пальто в ёлочку и велюровую шляпу, но и тогда денежек мне более-менее хватило на весь первый год учёбы. Я же не мот, не алкаш какой пропойно-запойный был, нет. Я положил тугрики на книжку в сберкассе, на Центральном телеграфе, и зажил Крёзом. Когда стипуха уже истаивала вконец, я отщипывал со счёта по двадцатке на прожитьё да иногда по червончику на экстренную опохмелку.

Кстати, в трезвые, рабочие, дни жить удавалось вполне экономно: в столовке Литинститута кормили в обед на рубль досыта, дома я припасал чай, сахар, хлеб, лук, картоху, вермишель, прикупал в соседней «Кулинарии» сырых котлет или бифштексов — сооружал суп с фрикадельками. Так и жил не тужил. Трезвому человеку много ль надо? Есть старая добрая истина: только два существует способа у человека быть богатым и счастливым — заиметь-достать много денег или сократить свои желания-потребности. Второй путь всегда легче и достойнее.

О будущем — в материальном, бытовом, грубо-житейском смысле — я старался напряжённо не думать. Я вообще с младых ещё ногтей сторонник заповеди Христовой — жить днём сегодняшним и не думать о завтрашнем. Будет день, будет и пища. Пока два года определены, а там — видно будет. Одно я знал твердокаменно: в Баранов-город я не вернусь ни за какие коврижки.

Хватит!

Между прочим, я ведь там побывал. Дело в том, что я трохи поздновато спохватился насчёт «Молодой поэзии Черноземья» и когда звякнул в издательство, мне ответствовали, что гонорар уже отослали в Баранов. Делать нечего, сел я в поезд, покатил. И сразу взял билет обратно-возвратный. Я ещё в поезде клялся себе: никаких эксцессов! И это по приезду мне поначалу удавалось.

Было промозглое ноябрьское утро, понедельник. До открытия почтамта я бродил, подняв воротник пальто и надвинув на глаза шляпу, по некогда родным улицам, прошёл и мимо дома своего — никак его по дороге с вокзала не минуешь. Вполне мог с Леной столкнуться — она как раз в это время Иринку в садик отводила. Не столкнулся.

Потом на почте я долго объяснял ситуацию, почему без уведомления и без местной прописки зарюсь на перевод, а когда объяснил-втолковал, вдруг выяснилось, что и суммы такой не наскребается у оператора — надо подождать. Пришлось гулять уже по Набережной, да при этом натощак — последние грóши я расчихвостил накануне вечером на Павелецком. Однако ж злиться не хотелось. Красота утренней туманно-зябкой реки с офортовыми деревьями по-над берегом плеснула-навеяла в душу сентиментальности. Да-а-а, многое можно Баранову простить и прощаешь за его Набережную!..

Уже часам к двенадцати я получил, наконец, свои поэтические деньги, первым делом забежал в книжный, закупил сразу десять экземпляров «МПЧ», а потом засел в ресторане «Студенец» совсем рядом с домом. Я пил коньяк, закусывал жёстким антрекотом с хрустящим оглушительно картофелем и читал стихи — свои и чужие. Свои мне нравились больше. Это завсегда так — после коньячка. Но встречались и у других нынешних чернозёмных Кольцовых да Никитиных интересные вещи.

Особенно тронул меня некий Анатолий Остроухов из барановской деревни Никифоровки — землячок, выходит… Впрочем — бывший землячок. Его стихотворение с прозаическим названием «В сентябре» выжало из меня слёзы. И слёзы настоящие, не коньячные. И — зависть. Белую, но крепкую зависть. Казалось бы — чего такого? Проще некуда! Описано, как человек бредёт по осеннему лесу, встречает отбившуюся от стада корову и разговаривает-беседует с ней…

…Наверно, кажусь я тебе непонятным и странным,
в разбойничьей шляпе и с ворохом листьев в руке,
о нашей земле, о любви к небесам и полянам
с тобой говорю я на сложном людском языке.
Тебя я возьму за обрывок нетолстой верёвки –
пора возвращаться под тёплый соломенный кров.
И ты поплетёшься, копытом сбивая головки
уже облетевших, последних осенних цветов.
Мы выйдем из леса. Пронзительный ветер весёлый
взметнётся в холодные выси, упруго звеня.
Увидит поля, перелески, деревни, озёра,
две точки на голой дороге — тебя и меня.
Дойдём до деревни. Легонько толкну тебя в спину,
теперь ты одна добредёшь до родного двора.
Обмятую шляпу пониже на брови надвину,
мне тоже, пожалуй, о крыше подумать пора.
В весёлой печали, под этим простором безбрежным
взметну ворох листьев в небесный крутой водоём.
Пойду не спеша, осыпаемый долгим и нежным
лиловым, багровым и жёлтым осенним дождём.

 Вот чёрт! Так просто: куда там этому Остроухову до Вознесенского, Парщикова или барановского Волчкова! Стихи пишет — словно говорит. А как же за душу поддевает! Каждый раз, набредая на такое в литературе, я всё сильнее и радостнее убеждаюсь: главное в поэзии, да и в прозе — интонация. Есть она — есть Произведение. Нет — хоть ступеньками, хоть крестом, хоть без знаков препинания пиши — толку не будет.

А интонацию подсказывает — Бог.

Стихи неведомого Остроухова так зацепили во мне струны, что я перевернулся, изменил сам себе и своему слову. Ну, конечно, и дагестанский коньяк расслаблял. Впрочем, когда «Студенец» закрыли на перерыв, я ещё прошвырнулся по Набережной, пораздумывал, затем добавил «Белого аиста» в «Центральном» и — уже по темноте — решительно зашагал к цели. У меня ведь мысль какая была: только лишь нырнуть в ситуацию, встряхнуться. Хотя я и твердил как чокнутый: «Мне тоже, пожалуй, о крыше подумать пора…», — однако ж, само собой, туда я решил заглянуть только на минутку. Почему-то мнилось, что я застану её не одну. Вот и ладненько! Такие склизкие минуты хорошо встряхивают, возвращают вкус к жизни. В буфете ресторанном я прихватил на всякий случай толстый апельсин и расхваленный забугорный сникерс.

— Кто? Кто там? — её голос.

Я, позвонив, для чего-то спрятался-отодвинулся от глазка в сторону, дурашливо крикнул, изменив голос:

— Это я, почтальон Печкин!

Дверь приоткрылась на цепочке.

— Ты?

— Я.

Ухмылка у меня, я чувствовал — дебильней не бывает. Лена скинула цепочку.

— Я тебя и не узнала… в шляпе-то.

Я быстро окинул взглядом вешалку.

— Ты — одна?

— Нет.

— Вот как? — я попытался спросить весело, но горло пережало.

— Иринка дома.

Лена держалась сухо, деловито, но вся закраснелась. Руки её, стягивающие ворот халата, вздрагивали.

— Она спит уже, что ли? А то я вот тут принёс…

Я вдруг смутился, вся бравада моя улетучилась. Признаюсь, если бы я сейчас кого застал у неё — я бы… Я не знаю, что бы я сделал-натворил!

— Да, у неё температура, я пораньше уложила.

— Простыла?

— Наверное. Если не спадёт к утру — повезу в больницу.

Постояли, помолчали. Она держала в руках, на весу, апельсин и шоколадку.

— А ты какими судьбами?

— Да вот… У меня коллективка в Воронеже вышла.

— Да, я видела — поздравляю. И перевод уже пришёл — хотела извещение переслать.

— Спасибо, я уже всё получил… А ещё вещи зимние хочу забрать… Ты чего-то не высылаешь…

— Ах да! Я уже договорилась: маман на следующей неделе в Москву едет по делам… А теперь, вот хорошо, действительно, — сам заберёшь.

Я всё никак не мог понять: хочет она, чтобы я остался, или ждёт, чтобы поскорее уходил?.. Криво усмехнулся:

— Чаем-то не напоишь? До поезда ещё два часа…

— А ты выпил, я смотрю?

— Да какое там! Так, для настроения, — я и вправду чувствовал-ощущал себя в самой что ни на есть кондиции. — Однако ж если рюмашку как бывшему мужу нальёшь — отказаться не посмею.

Она вдруг поддержала шутейный тон:

— Ну, что ж, раз — бывшему… Раздевайся, будь как в гостях. Крепкого нет, а шампанское найдётся.

— Ого! — потёр я энергично руки, оживая. — Вот это по-нашенски, по-Неустроевски!

Когда налили по бокалу, я вдруг вспомнил:

— О, так ведь в эти как раз дни стукает ровнёхонько аж восемь лет со дня нашей первой встречи. Вот так повод!

Выпили, рассиропились, развспоминались. Глаза у неё блестели.

…Когда я хотел поцеловать её — уже накрутило начало девятого.

— Не надо, — убрала она губы. — Ты уже на поезд опаздываешь.

— К чёрту поезд! Завтра уеду!

— Нет-нет, это исключено. Тебе надо уехать се-год-ня. Не надо спешить!

Меня поразила твёрдость её голоса. Я понял — спорить глупо…

Из Баранова я уехал горячим и влюблённым.

В собственную жену.

4

 

Однако ж в Москве я вскоре протрезвел.

Я ещё и ещё раз капитально всё продумал и вынес окончательный вердикт: если я, дурак, возвернусь в Баранов, это — смерть. Баранов меня засосёт, обглодает и косточки выплюнет. Человек неглупóй — это ещё со времён Ломоносова известно — выжить-пробиться может только в столице.

Так уж на Руси повелось.

Я, разумеется, ещё и представления не имел — какими путями и способами зацепиться в Москве. Я отложил эту головную боль на подальше. А пока погрузился с макушкой в вээлкашную жизнь. Надо было определяться с семинаром. В критике, кроме меня, оказались: один монгол, один казах и три дамы. Но женщин-критиков, как известно, не бывает, есть лишь — критикессы, критиканши и критикуши. Монгол по-русски разумел с трудом, а казаха Бигельдина, само собой, интересовала, в основном, казахская литература. Так что я очутился как бы в творческом одиночестве — никакого сравнения с дубултовским семинаром и с вээлкашным предыдущим, на котором, по рассказам Пирожникова и Великославского, разгорались-вскипали настоящие литдиспуты.

Притом, как я уже вскоре заметил, ни Иван Владимирович Павлинов, ни его ассистент Иван Владимирович Нойман даже и не собирались исполнять главную, как мне казалось, функцию руководителей семинара и наставников — помогать своим подопечным печататься. Для них главное, оказалось, чтобы мы исправно писали и писали новые тексты, обсуждали их на семинарах, а уж публиковаться — дело рук самих желающих публиковаться. Хотя, повторяю, Павлинов сам уже возглавлял журнал, к тому же, как и Нойман, числился в редколлегиях многих литературных журналов и газет.

Притом — надо уж задеть и эту тему — два Ивана Владимировича, соседствующие за одним преподавательским столом на ВЛК, отнюдь не соседствовали ни в едином списке членов редколлегий. Ибо один, условно говоря, был славянофилом, а второй, опять же не менее условно говоря, — западником, славянофобом. Их примиряла внешне лишь литинститутская зарплата.

К слову, Высшие литературные курсы вообще считались, да и были по существу славянофильским, патриотическим гнездом, во многом благодаря В. В. Сорокину — страстному русофилу. Однако ж в один год с нами на курсы была набрана группа-семинар переводчиков с идиш. Эти еврейские мальчики и девочки жили с нами на 7-м этаже, но держались обособлено, сдержано, замкнуто. Всё было тихо-мирно и вежливо с обеих сторон. А надо сказать, что встречались среди вээлкашников и русофилы-фарисеи напоказ, которые, стремясь угодить Сорокину ли, Павлинову ли, всячески выпячивали свой ура-патриотизм с квасным запашком. Но даже и такие держали себя в рамках, на детей Авраамовых лишь прищуривались.

Случались, правда, и эксцессы — редкие, по пьяни и, конечно, идиотские. Так, однажды, ещё в сентябре, с нижних этажей забрёл на 7-й бывший вээлкашник Николай Ш. — талантливый русский прозаик чеховского направления и совершеннейший дурак в поддатом состоянии. А поддатым он бывал через день да каждый день. Так вот, забрёл он на свой бывший родной этаж, прослышав, будто в его родимой комнате теперь проживает «жидёнок». Он с ходу вцепился-схватил за грудки хорошего русского поэта из Твери Костю Рябенького с воплем: «Ах ты жидо-масон пархатый!», — и вознамерился окрестить его кулачищем. Но Костя, поначалу оторопевший, вздёрнул от гнева свою интеллигентскую бородку и дал сдачи с рёвом: «Сам ты масоно-жид вонючий!»

Мы тут же подскочили, растащили, объяснили ребятам, кто из них есть ху. Через пяток минут Коля уже лез целоваться к Косте, кричал: «Прости, брат!», — и тащил к себе на 6-й этаж шарахнуть мировую по стакашку. Костя же не пил по причине личного и вынужденного сухого закона и ещё долго возмущался на такое гнусное обвинение и незаслуженные угрозы кулаком…

Ну, так вот, Иваны Владимировичи дружно учили нас критике, но ни в «Знамя» и «Литгазету», с одной стороны, ни в «Наш современник» и «Лит. Россию», с другой, рекомендовать наши опусы и не думали, не собирались. Да и вообще семинары проходили скучновато и малопродуктивно. Я бегом бросился на очередное заседание пиитов — посмотреть-разведать: а какова атмосфера там?..

Увы, там я обнаружил, в отличие от нашей засухи, сплошные ливни, грозы, ураганы и торнадо. На поэтическом семинаре царили метод бури и натиска и принцип — один против всех и все на одного. На обсуждаемого сокурсника набрасывались всей хищной стаей и яростно, злобно, без малейшего снисхождения расклёвывали в пух и перья его хилого, на их взгляд, Пегаса, в кровь его легкоранимую душу и в мелкие желчные брызги желчный его пузырь да ослабленные алкоголем всякие печёнки-селезёнки. Так по очереди и долбали мстительно друг дружку.

Ну уж нет! Я совершенно не любил и терпеть не мог такие жестокие игры и совершенно к ним не был готов. Никогда не понимал такого садо-мазохистского оргазма. Ну, какое удовольствие — публично обнажать-выворачивать свою душу и тут же терпеть, как её ощупывают чужие и чуждые тебе люди, обнюхивают, ковыряют и в неё плюют?..

Короче, я решил не дёргаться, числиться по-прежнему в семинаре критики, ходить на общие лекции и писать потихоньку, как и прежде, в одиночестве стихи. Многие мои сотоварищи, я заметил, так и поступали. К примеру, две наши милые критикессы из трёх были, на самом деле, как потом выяснилось, тайными поэтессами. А в семинаре у Юрия Кузнецова иные пииты пописывали прозу, то ли подражая Пушкину, Лермонтову, Бунину, Набокову и Пастернаку, то ли на самом деле — всерьёз.

И, к слову, встречались вээлкашники, которые так яростно, с головой кинулись-погрузились в творчество, захлёбываясь вдохновением, что даже и на лекции махнули рукой, засели в своих общаговских комнатах-норах, стрекоча пишмашинками с утра до вечера и с вечера до утра. Таких я тоже не понимал. На Высших литкурсах встречались лекторы, как принято у студентов говорить, что надо. Колоритнейший Георгий Иванович Куницын, читавший философию эстетики; скромнейший Юрий Иванович Минералов — знаток удивительных подробностей в истории русской литературы; Владимир Павлович Смирнов — специалист, каких поискать, по Серебряному веку; Василий Григорьевич Кисунько — буквально раскрывший многим из нас слепые до того глаза на изобразительное искусство, в том числе и — на иконопись…

Но были, увы, и преподаватели, ходить на лекции которых — с души воротило. Вроде Генриетты Яновны Мундаковой — якобы, специалистки по Платонову. Эта докторша филологических наук с таким апломбом косноязычила, с такой неуёмной щедростью пересыпала речь свою паразитским «так сказать», что слушать её было не легче, чем пить с горячего похмелья одеколон «Кармен». К тому же госпожа Мундакова постоянно вместо «Россия» говорила «эта страна» и обронила даже к слову зло и с ненавистью, что патриотизм, мол, это — гнусное чувство… Впрочем, судя по фамилии, предки Мундаковой были выходцами из далёкой Индии (мунда — есть такая народность тамошняя), если, конечно, это девичья её фамилия.

С таких дурацких лекций я обыкновенно сбегал в ЦДЛ, где ведь не только буфеты пахали, но и зачастую происходило что-нибудь интересненькое в Большом или Малом залах — собрания, встречи, вечера, концерты, кинопремьеры. Случалось, порой, и на эпохальные события попадать, подлинно исторические. Например, на то достославное собрание «Апреля», где прозаику Курчаткину очки разбили и как бы подписали-вынесли смертный приговор бедолаге Осташвили; или — на бурное заседание писателей Москвы, на котором наш Павлинов с блеском победил в конкурсе-состязании Вячеслава Шугаева и был с триумфом избран главным редактором нового журнала «Столичный вестник»…

Старался я попасть-проникнуть и на всяческие литтусовки в других краях Москвы. Очутился даже как-то на грандиозном празднике поэзии в Колонном зале Дома союзов. Там лицезрел я живых классиков, поэтов-небожителей вроде Егора Исаева и Виктора Бокова. Но это — семечки. А вот мысль, что я нахожусь в том самом зале, где Фёдор Михайлович Достоевский произносил некогда свою знаменитую Пушкинскую речь, так меня опьянила-взбудоражила, что я потом до позднего вечера бродил-шатался по Москве в мечтах и грёзах. Когда ступаешь по следам великих — мнится, что и ты достигнешь в литературе высот и славы.

А какой же литератор не мечтает о славе!

И тут забрезжил, опять же, и надо мною в небесах, поманил волшебный лучик. Сначала оглоушило издательство «Современник». Я ещё в начале осени, по совету, опять же, Пети Антошкина, собрал всю свою критико-литературоведческую продукцию, перепечатал, выстроил — получилась внушительная по объёму рукопись в 350 страниц. Будущую книжку я ничтоже сумняшеся назвал «О Рубцове, моих современниках и самом себе» и отнёс в «Современник». И вот, уже в ноябре, на вахте общежития я обнаружил толстую бандероль на моё имя. Ясно: вернули рукопись с отказом.

Я даже торопиться вскрывать не стал — сперва сварганил ужинишко, похавал, потом уже, за чаем, разрезал тесьму, снял бумагу, раскрыл родимую и уже затрепавшуюся красную папку… Что такое?!

 

Уважаемый Вадим Николаевич! В редакции критики и публицистики самым внимательным образом познакомились с представленной Вами рукописью. На наш взгляд, она требует небольшой доработки (все рекомендации содержатся в редакторском заключении и на полях рукописи). Мы включаем Вашу рукопись в план издательства на 1991 год. Желаем Вам творческих успехов и ждём как можно быстрее Вашу рукопись…

 

Замечания оказались пустяковыми, так что я, отпрыгав от радости и хорошенько клюкнув, быстренько протрезвел и уже через пару недель сдал готовую полностью рукопись в издательство. А затем принялся предвкушать удовольствие от процесса заключения договора и получения аванса — эти сладкие события должны были нагрянуть вот-вот…

А тут на меня обрушилась новая приятная неожиданность. Московские писатели, взбодрённые кипучей перестройкой, взяли да и создали своё издательство «Москва», и его директором стал… Пётр Антошкин. В тот же день, когда его назначили-утвердили на эту должность, Пётр за столиком в буфете ЦДЛ, где нас, его ближайших друзей-приятелей, собралось человек шесть, наклонился ко мне и сказал как само собой разумеющееся:

— Готовь быстро рукопись на восемь-десять листов — в будущем году издадим.

— Стихов? — обомлел я.

— Стихов, стихов, — улыбнулся Петя, отлично понимая мою оторопелость.

Он сам ещё до конца не мог ощутить-воспринять такую метаморфозу, приключившуюся с ним.

Впрочем, о Петре Антошкине надо чуть подробнее, ибо от него в те дни зависела моя Судьба. И это именно он стал как бы причиной моего нового самоубийства.

Настоящего самоубийства…

5

 

Познакомились мы, на первый взгляд, случайно, хотя, конечно же, случайно в этом мире ничего не происходит.

Надо же было так совпасть, чтобы я с далёкой запредельно Восточной Сибири залетел чёрт-те какими ветрами в чернозёмный Баранов, работал в областной молодёжке, редакция которой выписывает «Литературную учёбу». В одном из номеров «ЛУ» я и увидал повесть некоего Петра Антошкина «Тень двойника». Она мне понравилась — с острым детективным сюжетом, без претензий и вычурностей, что довольно редко встречалось в этом журнале. Но самое главное — во врезке я прочитал, что Антошкин родом из барановской деревушки Масловки.

Вот так да!

Я тут же звякнул в «Литучёбу», узнал, что Антошкин работает в издательстве «Молодая гвардия», взял его телефон. Мы законтачили. У Петра, кроме Масловки, и в самом Баранове проживали родственники, у них я взял-достал книги Антошкина — а он оказался автором уже трёх сборников повестей и рассказов. Вскоре в нашей газете появился мой материал о писателе-земляке — «Встреча». Там я коротко рассказал его биографию — окончил заочно барановский пед, а затем и ВГИК, мотался в юности по комсомольским стройкам. Не мог я, правда, упомянуть, что был он даже безработным целый год, мыкаясь с молодой женой-лимитчицей в Москве, пока его чудом не взяли в издательство.

Творчество его я в основном оценил положительно, но отметил, что пока молодой прозаик (ему было — 35) ещё робок и однообразен в творческих приёмах (к примеру, в большинстве его рассказов и повестей сюжет построен на воспоминаниях о прошлом), виднеются-встречаются у него и белые нитки, а так же — в духе молодёжной соцреалистической прозы тех лет — стремление к непременным хэппи-эндам. «Но, — с пафосом завершал я статью, — в этих заметках не о просчётах речь. Цель ставилась другая — привлечь внимание барановских читателей к творчеству писателя-земляка Петра Антошкина. А его проза достойна внимания…»

Занимаясь критикой, я убеждался и не раз в одном неизменном парадоксе: наговори об авторе хоть тыщу слов со знаком плюс и лишь одно-единственное словечко со знаком минус, он именно вот это отрицательное, минусовое словечко-то и вонзит занозой себе в мозг, начнёт сопеть в сторону рецензента. Признаться, опасался я реакции такой и от Антошкина и был приятно удивлён, когда он дозвонился, получив письмо с газетой, и с таким жаром взялся благодарить, с такой искренностью в голосе, что мне неловко сделалось.

Как я потом уже узнал и убедился, Антошкин был вообще оригиналом в этом отношении и совершал в литературе неслыханные вещи — своеобразные, даже можно сказать, подвиги. Особенно три из них, связанные с одним произведением, поразили меня.

У него лежала в «Московском рабочем» рукопись прозы. Её отдали, как было принято, на суд внутреннего рецензента. Им, вернее — ею, рецензентшей, оказалась завша отделом прозы журнала «Знамя». Антошкина вдруг вызывают в редакцию «Знамени» и ошарашивают: одну из повестей вознамерились публиковать в этом литгенеральском журнале. Однако ж есть много замечаний и правки, так что рукопись необходимо довести до кондиции ровнёхонько за три дня, иначе — ауфвидерзеен и гуд бай.

И вот Пётр совершает первый подвиг — соглашается со всеми исправлениями-сокращениями и переделками (а для любого пишущего чужая правка — как серпом по… сердцу!); совершает следом и подвиг второй — за три дня перепечатывает на раздолбанной портативной «Москве» 120 страниц (а каждый печатающий знает-испытывал боли-судороги в пальцах и онемение шеи даже после двадцати отпечатанных в день страничек); через несколько же лет совершает он и подвиг третий — в автобиографическом рассказе пишет и публикует признание: «Повесть “Новоселье” была в “Знамени” напечатана. Ни мне, ни журналу славы она не принесла» (а, как правило, любой и каждый автор опубликованного произведения в неуспехе винит публику-дуру, неудачное время, обстоятельства и интриги, но только не себя).

Наконец, мы встретились. Это случилось как раз вскоре после Дубултов. В очередном телефонном разговоре я обмолвился о стихах, о намерениях Ланщикова благословить меня в журнале… Пётр сразу загорелся:

— Вы стихи пишете? Давно? Публикации есть? Почему молчали?

У него была, в этом я потом не раз убеждался, страстно пульсирующая редакторско-издательская жилка и редчайшее в нынешней литературе жаркое стремление открывать новые имена, искать таланты, помогать молодым и сопливым сочинителям. Он просто-таки жаждал и алкал, если можно так выразиться, стези наставничества.

— Высылайте! Немедленно высылайте всё, что написали!

— Да быстро не получится, — пискнул я, — у меня вторые экземпляры только остались.

— Вторые, третьи — любые! Присылайте немедленно!

Я, конечно, стремглав помчался на почту.

А спустя недели две, оказавшись по делам в столице, я и нагрянул, заранее сговорившись, к Антошкиным в гости. Они тогда жили ещё в однокомнатной, в Зеленограде. Признаться, при визитах-знакомствах я всегда натопорщен, как индейский петух, и хрустален до звона. Момент моего оживления-оттаивания можно уловить-определить по перескоку с «вы» на «ты». Бывают случаи, когда я, уже по многу лет общаясь с человеком, так и не в состоянии сменить пустое «вы» горячим «ты» — даже и обмолвясь

У Антошкиных выкать пришлось недолго. Петра я уже представлял по фото в «Литучёбе» — лицо, как говорится, располагало к себе. Жена его, Татьяна — она, к слову, тоже оказалась масловская, из-под Баранова, — под стать мужу приветливая и улыбчивая, с милым славянским, слегка курносым лицом. Я, в свою очередь, своей сибирской скуласто-смуглой личиной, видать, не шибко их напугал. Так что за столом воцарилась, выражаясь по-газетному, дружеская атмосфера. К тому же стол украшала бутыль шампанского. А в те мрачно-занудные времена самого разгара антипьяной кампании бутылка на столе символизировала в полном смысле слова дружбу и доверие между людьми — открыто пить-выпивать решались не с каждым.

Я, кстати, цветы-то хозяйке вручил, а прихваченную бутылку «Московской» достать сразу не решался. Увидав же праздничное вино на столе, я с шуточкой, мол, «Советское шампанское» звучит так же поэтично-сказочно, как — «Французская московская», достал свой презент. Пётр с Таней замахали враз руками, аж ветер поднялся: спрячь, спрячь немедленно! Что ж, сказал я сам себе, ещё не вечер и пока спрятал.

Шампанское и гостеприимство хозяев моментально достигли цели: я перестал дичиться, принялся болтать-рассказывать вдохновенно о Баранове, Дубултах, себе любимом…

Заметив, что хозяева косятся на протез, поведал в общих чертах и эту мрачновато-глупую страничку своей жизненной истории. Я только старательно избегал в разговоре поэзии, потаённо думая: почему он ни слова не говорит о стихах? Наконец, когда уже чайку попили, и Татьяна осталась убирать-мыть посуду, мы с Петром прошли в комнату. Он, к счастью, как уже и я, не курил, отвлекаться поэтому не стал, а сразу взял со стола мою — я мгновенно узнал её — серую папочку.

— Значит так… — он раскрыл её, начал перебирать-просматривать странички (я вновь натопорщился-заиндевел: смерть как не люблю, когда при мне меня читают — словно штопор в душу!). — Способности есть, это видно (я перевёл дух), но не хватает пока смелости, уверенности, широты. Ты как бы с оглядкой пишешь. А надо в литературу ногой дверь открывать. Короче так: вот эти двадцать стихотворений я отобрал — попробую рассовать их по разным коллективным сборникам. А ты должен, просто обязан всерьёз засесть за стол — понимаешь? В следующем году у тебя должна быть рукопись на отдельный сборник. Это — первое. Второе: я собираю первую книжку альманаха «Живая ветвь» — там будет и проза, и поэзия, и критика. Тема — преемственность поколений в литературе. Хочешь участвовать?

— Ещё бы! — выдохнул я. — Сколько строк?

— Нет, я хочу задействовать тебя как критика. Поэтов и прозаиков я приглашаю уже с именами — так надо, для успеха книги. А критики требуются именно молодые и дерзкие — там будет галерея портретов нынешних писателей. Кто тебе близок из нашего поколения?

— Из поэтов?.. Что-то и на ум никто не идёт.

— Не обязательно. Ты же и о прозаиках пишешь.

— Может — о Николае Шипилове?

— О нём уже пишут. А Юрия Козлова знаешь?

— Читал одну книжку — ничего так.

— Вот и создай его портрет. Объём — страниц пятьдесят машинописных. Весной я соберу всех авторов альманаха: рукопись должна быть готова — обсудим…

Потом, ближе к вечеру, мы пили-таки с Петром мою степлившуюся «Московскую», что Татьяна вовсе не одобрила. Мне постелили на кухне, на диване, но разве я мог заснуть в ту ночь? Вновь, как и в последубултовском поезде, я грезил не во сне, а наяву. Даже водка, став в желудке «шампанской московской», не могла меня убороть-утащить в сон…

В последующем я не раз ещё ночевал у Антошкиных, в гости ко мне заезжал и Пётр — когда один, когда и с женой — по дороге в Масловку. Я его свёл-познакомил с барановскими писателями. В перерывах между встречами мы с ним переписывались и перезванивались. Весной на семинаре в «Молодой гвардии» моя статья «Годы взросления» о творчестве Юрия Козлова (который был тогда ещё почти неизвестен) прошла на ура. Я упорно перерабатывал старые поэтические заготовки, писал новые стихи — первая моя книжка, по-моему, складывалась-получалась…

Увы мне! Увы мировой литературе! Увы и ещё раз увы моей Судьбе!

Сперва меня окатили ледяным душем в журнале «Москва». Я, уж разумеется, успел проговориться-хвастануть кое-кому про 6-й номер и учился-тренировался к моменту его выхода в свет принимать осанистый вид и томно опускать глаза на случай похвал. Как вдруг А. П. Ланщиков, которому я позвонил в мае с просьбой припасти для меня десяток экземпляров журнала с моей публикацией, печально уведомил: публикации не будет — внутриредакционные интриги.

Если сказать, что у меня образовался рубец на сердце, всё равно что — промолчать.

А не прошло и месяца, как Антошкин, разругавшись с начальством, уходит из «Молодой гвардии» на вольные хлеба. Все «Живые ветви», все коллективки с моими стихами и ещё только предполагаемый первый отдельный сборник полетели псу под хвост. Какому-то неведомому псу под его грязный вонючий хвост…

И вот, спустя два с половиной года, Пётр Антошкин, свежеиспечённый директор новоиспечённого издательства, наклонился ко мне за шумным пьяным столиком в Пёстром зале ЦДЛ и сказал как само собой разумеющееся:

— Готовь быстро рукопись на восемь-десять листов — в будущем году издадим…

Я вновь воспрял и захотел безумно жить.


<<<   Часть 3. Гл. III
Часть 4. Гл. I   >>>











© Наседкин Николай Николаевич, 2001


^ Наверх


Написать автору Facebook  ВКонтакте  Twitter  Одноклассники


Рейтинг@Mail.ru