Николай Наседкин
ПРОЗА



АЛКАШ 

Глава III

Как я с похорон попал на праздник жизни



1

Я опоздал.

В Москве пришлось торчать всю ночь и половину следующего дня. Затем в Чите потерял ещё ночь. И в воскресенье, 26-го, как только сестра открыла на мой стук дверь, я сразу по лицу понял — всё.

— Когда? — спросил я, обессилено опускаясь на лавку.

— Вчера, в…в…вечером, — уже сквозь слёзы выговорила Надя, села рядом, обняла меня.

Я тоже заплакал. Нервы мои уже проснулись, вновь воспалились, подрагивали и гудели, как телеграфные провода.

— Есть чего-нибудь выпить, а? — спросил я.

— Да нету! У нас уж и позабыла, когда привозили-то! Люди аж в Читу за водкой ездят. Щас на поминки-то, не знаю, дадут ли…

Вдруг из маленькой комнаты донёсся грубый кашель, бормотание сонное.

— Анатолий?

— Да нет — дядя Вадя. Вот-вот перед тобой приехал… А алкаш этот пить, гад, пошёл в шинок. Говорила ему — подожди…

И тут — лёгок на помине — нарисовался на пороге Анатолий. Как всегда — мосластый, сутулый, угрюмый. И — вполне трезвый. Пожали лапы, поздоровались. Мы с зятем жили дружно, друг друга понимали. Сестра с ним дралась и всё твердила о разводе, несмотря на трёх короедов, младший из которых был сосунком, ровесником барановской Иринки.

— Толян, — попросил я, — достань чего-нибудь горячительного — устал, как пёс.

— Пускай она гроши подкинет — сделаю, — оживился зятёк.

Надя беспрекословно пошла, вынесла из комнаты десятку, сунула благоверному.

— Да ты чё! — обиделся-возмутился тот. — За червонец только красноту дадут! Набрось пятерик-то.

Сестра чертыхнулась.

— На-на! — торопливо встрял я, доставая синенькую.

Анатолий шустро испарился. Я при мысли о близкой выпивке и содрогнулся, и оживел.

Ещё в Москве, уже спроворив по телеграмме билет, я понял, что от тоски и обвальной апатии тут же сейчас и кончусь. Я приблизился к табору цыганскому, загромоздившему угол аэропорта, подманил крайнюю цветастую старуху.

— Есть водка?

— Э-э, дарагой, всё есть! Сколка нада? Два бутылка — тридцат рублэй, адна — двадцат.

— Да одну мне, одну!

Спрятав лекарство в сумку, я поднялся в буфет, взял два пирожка с капустой, украл со столика стакан какой почище, ушёл подальше от аэровокзала в посадки, за ёлки. После первого глотка меня выворачивало-полоскало минут двадцать. Я был к этому готов, особо не психовал. Вторая попытка кончилась тем же. И — третья. Но я был ожесточённо упорен. Часа через два я всё же впихнул в себя остатние полбутылки суррогатно-опилочной водки, заткнул её в пищеводе холодными клейкими пирожками и удержал в себе.

Через пяток минут горячая волна нирваны обдала меня с головы до ног, я глубоко-освобождённо вздохнул и распрямил плечи. Порядочек, теперь не скоро сломаюсь!

Но ещё в самолёте эйфория защитная кончилась-растаяла. В Чите ничего раздобыть не удалось. И вот уже здесь, дома, дождавшись, наконец, Толяна, я с жадностью и нетерпением заглотнул залпом стопку живительной микстуры. Организм, по инерции, взбрыкнулся было, но я громадным усилием воли впитал-втянул порцию в себя, ощутил-почувствовал внутри её обжигающее воздействие и со злорадством показал далёкому доктору Редькину пребольшой кукиш. А не пошёл ли бы ты, рыжий козёл, к чёртовой прабабушке со всеми своими нейролептиками, антидепрессантами и транквилизаторами!..

Последующие дни мелькают в памяти рваной кинолентой. Вдруг выяснилось, что председателем сельсовета незадолго до того стал Виктор Строкин — мой товарищ-соперник школьных лет. Мы с ним учились в параллельных, влюбились в 8-м классе в одну девчонку…

По записочке Вити, вернее — товарища председателя, нам выдали-продали со склада райпотребсоюза два ящика четвертинок «Столичной» — ровнёхонько шестьдесят ампул. Я их погрузил на «Ниву», которую выделил мне на похороны по старой памяти редактор районки Владимир Михайлович, привёз домой к сестре и тут же одну распечатал.

И — понеслось…

Нет, пьяным в стельку я, слава Богу, в эти горестные траурные дни не был, но перманентно поддерживал себя во взбодрённом состоянии. И только благодаря «Столичной» смог выдержать напряжённый похоронный марафон. Опять же, не хочу описывать-вспоминать все тягостные и нервомотательные подробности. Всё это, начиная с проблемы рытья могилы в ещё мёрзлой земле, поисков гроба, венков, грузовика катафального, и до доставания тоже по блату, разумеется, новой обуви на ноги покойницы, — всё это похоже на кошмарный бред, и на трезвую голову преодолеть всю эту шизофреническую похоронную полосу препятствий вряд ли, я думаю, было возможно.

У этих искусственно созданных мрачных хлопот есть, вероятно, один только плюс: не остаётся времени на угрюмые мысли, отчаяние, слёзы. Ну, а первый раз я содрогнулся душой, когда в морге случайно увидал-подглядел ритуал последнего одевания. До этого Надя одна заглянула в холодильное отделение — показать старичку-служителю тело матери. Я — не решился.

Мы вернулись через полчаса, чтобы, по уговору с повелителем трупов, получить покойницу, уже по обычаю обмытой и полностью облачённой. Но, видать, дело чуток затянулось. Тело лежало на мраморном массивном столе, похожем на мясной прилавок рынка, головой к двери. Я увидел, как улыбчивый мурлыкающий дедок, не выпуская цигарку из зубов, уже натягивал-расправлял платье на ноги. Он бесцеремонно завалил тело на бок, продёрнул один край подола, затем зашёл с другой стороны, опять перевернул тело. Безвольные руки матери описали вновь полукруг и звучно шмякнулись об крышку стола…

И страх, и горечь, и обида, и боль, и тоска втиснулись в моё сердце вместе с этим нелепым стуком. Я выскочил мимо сестры на улицу, уткнулся за углом в бревенчатую стену морга, заплакал…

В другой раз и уже окончательно я воспринял-осознал смерть матери, когда мы уложили её в гроб, и я впервые всмотрелся в её лицо. Уже лет пять, как я не наезжал домой, не видел её, да ещё — тяжкая болезнь, мучительная агония… Я почти не узнавал в измождённом, с крепко сжатыми веками и губами, тёмном лице облик самого дорогого, кровно близкого и родного мне человека...

Ещё неделю после похорон прожил я в полусонном вязком состоянии — под наркозом. Чекушечные ампулы на поминках кончились-опустели, но Анатолий всё доставал и доставал в сельских шинках новые порции жидкого спецсредства, заглушающего боль и тоску. А тоска-тоскень свистела в душе пронизывающим предзимним ветром. Дядька сразу после похорон уехал. Сестра с мужем всё время ссорились-лаялись, младший мой племяш орал и уросил без умолку, круглыми сутками, средняя дочка Надежды всё чего-то конфликтовала и с ней, и с отцом — добавляла крику-ору… Они все, уступив мне бывшую мою маленькую комнату, теснились табором в другой — ненамного больше.

Я уходил с утра из дому, бродил по селу, болея воспоминаниями: вот на этой скамеечке я впервые познал в шестнадцать лет обморочное головокружение от поцелуя… Вот у этого угла клуба мне впервые в жизни расквасили нос, и я познал боль и унижение удара по лицу… Вот здесь…

От воспоминаний ностальгических тоска не уменьшалась, а прибывала — приходилось искать новую дозу жидкого транквилизатора. Село родимое стало пустынным, скучным, плоским и чужим. Раньше я знал-узнавал буквально каждого встречного — теперь же подросли-выросли новые поколения сельчан, мне незнакомых, и для них я был словно иностранец.

На девятый день мы с сестрой сходили на свежую могилу, пообщались по обычаю христианскому с душой нашей матушки-великомученицы. А на следующий вечер в квартире у Строкиных собрались-встретились все, кто остался от нашего выпуска школьного 1970-го года. Было нас тогда, в трёх параллельных классах, человек под сто, а собралось теперь, спустя два десятка лет, человек двадцать. Кто разъехался-разлетелся, а кто и, не пройдя свой срок земной даже до середины, очутился уже в сумрачном лесу — по ту сторону. В основном — ребята. Этот по пьяни утонул, тот разбился на мотоцикле, третий отравился какой-то политурой, ещё одного убили в пьяной драке, а другой наш бывший однокашник сам убил…

Мы, ещё оставшиеся, пили и вспоминали. Пили сначала в доме, потом, несмотря на раннеапрельскую промозглую холодень, затеяли шашлыки во дворе. И опять — пили, пили, пили…

Из моих ровесников, я видел, мало кто осторожничал со спиртным, а человека три-четыре уже были натуральными алкашами. Их жизнь прошла-протащилась бесцельно, без всякого смысла, в бреду, а впереди уже маячил близкий и скользкий обрыв…

«Я-то, по крайней мере, мир повидал, — думал я вязко и тупо, смотря на огонь, — стихи пишу…» И тут же, в минуту просветления, я сам себе зло усмехнулся: «Кретин алкашный, как говорит Лена. Твоя жизнь точно так же хренова, как и у них… Они-то хотя бы имеют каждый дом, семью, работу, обе руки, а у тебя даже и это — тю-тю…» Я смотрел на Людмилу, жену Виктора, из-за которой мы в 8-м классе чуть навек не рассоперничались — она раздобрела от счастливой семейной жизни, стала матроной, матерью семейства: в доме спали её дочери, уже невесты…

И так мне вдруг стало жалко себя, так на весь свет обидно, что я, не допив очередного глотка, поперхнулся, закашлялся, зажал-зажмурил ослабевшие опять глаза. Никто ничего не заметил, все были заняты шампурами и бутылками. Я в одиночестве перемог себя, глубоко вдохнул бодрящего ночного озону с привкусом ароматного дымка, протянул стакашек с водярой к посудине Вани — товарища детства. Ванёк был самым высоким в классе, носил причёску ёжиком, занимался спортом и защищал вечно слабачков. Когда-то Ваня был улыбчивым и весёлым. Он и теперь беспрестанно улыбался. Вернее — уже бессмысленно лыбился, пуская слюни и не в силах до конца открыть глаза. Лысая голова его в отблесках костра переливалась багрянцем — он чуть ли не накануне отмотал пятнадцать суток в КПЗ.

— Эх, Ваня, Ваня! — пьяно сокрушался я, всё пытаясь и пытаясь с ним чокнуться-выпить. — Пропал ты, Ваня, ни за медный грош!..

Наутро, поспав пару часов, я вскочил с растреснутой головой, покидал вещички в сумку, неловко и наспех простился с сестрой, с племяшами и рванул на автостанцию. Анатолий спроворился провожать, загоношился раздобыть чего-нибудь на дорожку, но даже он при таком лимите времени и в такую рань оказался недееспособен. Я лишь махнул рукой и, превозмогая боль, ломоту и тяжесть во всём моём естестве, втиснулся в переполненный автобус и поехал. Куда? Я и сам ещё толком не знал. Главное — подальше и прочь от этих некогда родимых мест, от этой глухоманной жизни, в которой существует прошлое, но нет настоящего и, уж тем более, не будет будущего.

Прочь!

2

 

Я верю, что есть где-то там, на небесах или в параллельном каком-нибудь мире, Книга Судеб, где подробно прописан и мой земной путь.

И каждый раз, когда очередной этап-абзац моей жизни обрывается, я впадаю в панику, в депрессию, в уныние: всё, дальше — обрыв текста, белая страница, конец… Но пока каждый раз — слава Тебе, Господи! — следует внезапный, но логический переход-связка, и с красной строки, с нового абзаца начинается следующая страница моей жизни-Судьбы…

В Москву я прилетел поздним утром, вконец измотанный и выжатый. Я вообще самолёты тяжело переношу, да тут ещё с такого длительного бодуна. А наши перестройщики, во всём другом страстно и тотально обезьянничающие западный образ жизни, до подавания спиртного в авиалайнерах ещё не додумались. Так что мне было очень неуютно. Даже апрельское бесшабашное солнце, разыгравшееся над столицей, мало меня бодрило.

Но, как говорится, было бы желание. Я снова подкатил к цыганам и без проблем выцыганил у них пару бутылок «Жигулёвского» за рваные рубли. Зять Анатолий перед расставанием вручил мне полсотни, дабы я купил и отослал ему наимоднячие в селе спортивные штаны с генеральскими лампасами. Алекзаводские ребята от 10 до 50 лет сплошь ходили-щеголяли только в таких трениках. Так что я пока транжирил денежки Толяна как кредит, решив потом, поближе к теплу, купить и выслать ему вожделенные портки — в Москве, да и в Баранове они пока дефицитом не являлись.

Я с аппетитом высосал, не мешкая, обе бутылки старого и уже кисловатого пивца — кровь сразу шибче зациркулировала по разбухшим жилам. Затем я, уплатив сортирной красавице-вахтёрше за вход, привёл себя в порядок — отмылся ледяной и горячей водой, побрился, отдраил зубы. Купив в придачу заморскую жвачку, дабы окончательно перебить перегарно-пивной аромат, я сел на автобус-экспресс и помчался в Москву. Сперва я хотел шикануть на такси, но первый же дядя с шашечной «Волги» ценой меня ошарашил и ошеломил. Да и вообще, спохватился я, пора и экономить: неизвестно ещё, где и как в ближайшее время доведётся жить-обитать.

Менее чем через пару часов я находился на Тверском бульваре, во дворе знаменитого Дома Герцена. В главном здании, описанном в бессчётном количестве мемуаров и романов, в том числе и у Булгакова в «Мастере и Маргарите», располагался Литинститут, в который я безуспешно пытался когда-то в глупой юности пробиться. В правом от ворот флигеле находилась редакция журнала «Знамя», в который я наивно предлагал раза три свои вирши и получал надменный отлуп. Левый флигель, где некогда проживал в уголку будучи дворником великий и блаженный Андрей Платонович Платонов, теперь занимали заочное отделение и Высшие литературные курсы.

Туда-то я теперь и стремился.

Дело в том, что Володя Пирожников, пермяк солёные уши, с которым мы сошлись характерами, душами и, если можно так выразиться, мозгами на семинаре в Дубултах, уже заканчивал эти самые Высшие литературные курсы и в письмах давно агитировал меня: давай сюда! Оказывается, в семинар критики с недавних пор в виде эксперимента и против правил стали принимать и не членов Союза писателей. Да, но у меня к тому же уже было гуманитарное высшее образование, а на ВЛК принимали только технарей-естественников, ударившихся вдруг в литтворчество.

«Так ведь попытка не пытка! — убеждал меня неизбывный оптимист Володя. — Приезжай, япознакомлю тебя с Валентином Васильевичем Сорокиным (проректор по ВЛК) и Иваном Владимировичем Павлиновым (руководитель семинара) — твой земляк, кстати, из Воронежа…»

Вот в самолёте я и продумал-решил: это мой единственный шанс. И — помчался на Тверской, 25. Я вошёл в сумрачное нутро флигеля, поднялся на второй этаж, прошагал, осматриваясь с диким любопытством, в большой коридор-предбанник, куда выходили три двери с номерами, висело на стене расписание занятий ВЛК, под стеклом на стеллажах-стендах теснились книги, книжки, книжечки и книжоночки на всех языках Союза братских республик с дарственными надписями Высшей литературной альма-матер, а под потолком блестели глянцем в несколько рядов-шеренг парадные портреты прославленных питомцев ВЛК — Виктора Астафьева, Михаила Алексеева, Чингиза Айтматова, Петра Проскурина…

Из-за одной двери доносился голос лектора — я разобрал-расслышал фамилии Набокова, Георгия Иванова, Адамовича… В соседней комнате женщина громко гутарила-кричала по телефону — что-то про талоны на масло и сахар. Я сел на допотопный дерматиновый диван с валиками, на коем, вполне вероятно, и скончался Андрей Платонов. Действие пива заканчивалось, голодный желудок сжимался-пульсировал, передразнивая сердце, испарина покрыла липкой плёнкой спину и лицо. Я уже ничего не хотел и ни о чём не мечтал. Клонило в сон.

Заверещал, совсем по-школьному, звонок. Но напрасно вглядывался я в лица, ища насмешливую мефистофельскую физию с бородкой. Увы, Судьбе угодно стало так подкузьмить, чтобы именно в этот день литкурсант Владимир Пирожников решил совершить прогул. Ехать к нему в общагу, на край Москвы, к Останкино, у меня сил не обнаруживалось. Да, скорей всего, он разве дома сидит?

Я обвисло сидел на дерматиновом бегемоте, тупо смотрел на вээлкашников. Столько писателей — правда, ещё относительно, несмотря на седину в бородах, молодых и неизвестных — я видел-наблюдал впервые. Они все как один нещадно дымили, иные даже и — трубки, смотрели свысока, говорили весьма самоуверенно, имели в очах неистребимый блеск вдохновения и безумный отблеск гениальности. В комнату с телефоном вломилась целая толпа пиитов и пиитэсс, оставив дверь открытой. Они окружили женщину в роговых очках и с крашенным хной пучком на затылке. Подопечные наперебой взялись что-то рассказывать Нине Аверьяновне (я узнал мамку-гувернантку вээлкашников по Володиным описаниям) под её охи-ахи и всплёскивания руками, другие начали вырывать друг у дружки телефонную трубку.

На меня никто не обращал внимания. Я был незваным гостем на этом празднике литературной жизни. Я сидел и вяло размышлял, как сейчас встану, потащусь на Павелецкий, куплю билет до Баранова или… Или брошусь, как Анна Каренина, под железные стотонные колёса-резаки.

И вот когда, после звонка, я вновь остался в одиночестве и уже, стряхивая апатию, с трудом поднялся-высвободился из пружинных продавленностей богемно-исторического дивана, в двери коридорной нарисовался невысокий стремительный человек с громадной головой, седой львиной гривой и одетый не по-Парнасски строго: пиджачная тёмно-синяя пара, светлая рубашка, галстук. И тут меня как кто за язык дёрнул: ведь я хотел-мечтал скорее, ни секунды не медля, на вокзал, к цыганам… Но вдруг вместо этого я задержался, окликнул стремительного человека:

— Простите, вы, случайно, не — Валентин Васильевич?

— Да, — доброжелательно и в то же время с неизбывной, видно, въевшейся в кровь и плоть, барственной вальяжностью приостановился-откликнулся он. — Меня именно так и зовут.

— Это вы — главный на ВЛК? — уже совсем дебильно спросил я.

Человек мельком, но пытливо осмотрел меня: куртка и кепи-кожан, джинсы, кожаная сумка — на сумасшедшего или проходимца, вроде, не похож.

— Да, я руковожу Высшими литературными курсами. А что вас интересует?

— Можно с вами поговорить? Две минуты!

— Конечно-конечно, проходите.

Валентин Васильевич Сорокин, проректор Литинститута по ВЛК и весьма известный поэт, которого я, конечно же, сразу должен был узнать по портретам хотя бы в «Лит. России», да вот не узнал, провёл меня в свой кабинет, который размещался дверь в дверь с мужским туалетом, пригласил сесть, предложил погрузить его в мои проблемы. Я коротко изложил суть.

— Значит, стихи пишешь? — сразу добродушно перескакивая на «ты», улыбнулся Сорокин. — Это хорошо! Поэзия — высшая форма литературы. Стихи ведь не каждому даются, да-а-а… Избранным только!

Я думал-надеялся, мэтр тут же предложит мне прочесть-представить ему хотя бы пяток моих строк. Он не предлагал.

— Я знаю, — как-то жалобно сказал я, — что у вас только члены Союза писателей учатся, но Володя Пирожников писал мне, будто в семинар критики можно и…

— Эх! — перебил, помрачнев, добрейший Валентин Васильевич. — Было, попробовали один раз. А теперь всё — прикрыли этот эксперимент. Так что, дружок, прости уж… Вот вступишь в Союз — милости просим. А, кстати, какое образование у тебя?

— Журфак МГУ.

— Э-э-э, что ж ты так? С такими данными на ВЛК не берут вовсе, увы…

Уронив голову на грудь, словно и вправду стыдясь своего гуманитарного диплома и нечленства, я встал, поплёлся к двери. Всё: на вокзал, под колёса, к чёртовой матери!

И вот тут выскочила светлая секунда в моей Судьбе, и как бы улыбнулась мне с небес матушка моя незабвенная. Сорокин, может, машинально, по инерции, в силу привычки быть внимательным и участливым, окликнул в спину, почему-то возвращаясь опять на «вы»:

— А что это вид у вас такой неважнецкий — не болеете ли?

Я задержался на порожке.

— Видите ли, я только с самолёта, да ещё и с похорон. Мать похоронил.

— Да-а? Сочувствую. Прими мои соболезнования. А где это?

— В Сибири, под Читой.

— А-а… А сам где сейчас живёшь?

— В Баранове.

— В Баранове?! Ух ты! Я бывал в ваших краях и не раз. Гостеприимный город (он дёрнул кадыком, сглотнул слюнки). Там друзья у меня среди поэтов. Этот… этот… Бучин Сидор — живой?

— Живой…

Я уже опять сидел на стуле, я уже расстегнул-распахнул куртку, я уже снял с плеча, отложил в сторону дорожную сумку. Мы ещё минут двадцать побеседовали вкусно о Баранове, о русской литературе вообще и барановской в частности, обо мне, моей Судьбе, моей потерянной руке и моём творчестве. Я таки дождался просьбы прочитать стихи и удостоился, так сказать, одобрительного похлопывания по плечу. Подытоживая внезапно вспыхнувший диалог, Валентин Васильевич подарил мне самое дорогое, что мне необходимо было в тот момент — Надежду.

— Значит, в Дубултах ты в семинаре Анатолия Петровича был? Хорошо. Ну, вот что: присылай все документы и вырезки да рукописи с критикой. Посмотрим, может и удастся принять тебя в семинар критики, а там уж будешь, если пожелаешь, и с поэтами заниматься. Да привет там, в Баранове, не забудь передать всем поэтам, а особенно — Бучину. Ох, и пить он, собака, умел! Неужто ж ни граммулечки теперь? Да-а-а, жаль комсомольского поэта, жаль!..

Я, как бы глотнув живой воды, окрылённый надеждой, выпорхнул с литинститутского двора на бульвар, вдохнул полной грудью кипящего солнечного кислорода и вдруг подумал: не надо сразу в Баранов ехать, а может — и вообще не ехать? Короче, надо без суеты подумать, посоветоваться с близкими людьми — а то дров бы не наломать. Да и с Володей Пирожниковым встренуться, бутылёк распить — пренепременно следует. Ну, да и по Москве, раз случай представился, пошататься сам Бог велел — в ДАС проехать, по журфаку побродить, опять же по редакциям прошвырнуться, напомнить о себе. Я чувствовал-предвидел подспудно как бы новый виток в своей Судьбе.

Шустро добравшись на метро до «Новослободской», я сел на 572-й автобус и покатил на Селигерскую к Петру Антошкину. Петя жил-поживал как раз уже два года на вольных хлебах, писал романы, жена его, Таня, и вовсе была безработной, так что я смело рассчитывал застать их дома. Я знал-надеялся, что меня сейчас отогреют, накормят-напоят, успокоят, уложат спать. Несмотря на вспышку бодрости, я всё же устал, очень устал.

Смертельно!

3

 

В Баранове меня ждала бездонная мутная яма проблем.

Я с ходу нырнул в неё и забарахтался, пуская пузыри. Первое и главное: я с первых же минут установил дома террор бойкота. Я лишь в первый день процедил качнувшейся было ко мне навстречу Лене:

— Уйди к матери. Если не уйдёшь — живи как знаешь, но ко мне не лезь.

И — замолчал в доме намертво.

Вторую проблемищу я обдумал решить так: в институт, конечно же, не возвращаться, а на хлеб-чай подрабатывать нештатником в «Барановке» — уж на сотню рублей я всегда настрочить репортажей, рецензий и заметок сумею. Однако ж когда я заявился к Галине Дементьевне Венгеровой с заявлением, она вмиг меня образумила, вчинила мне по-мужски суровый втык: что за глупости, мол! Студенты заждались-соскучились, доцент-коллега подменяющий уже выдохся вконец. Надо доработать хотя бы до конца учебного года и — никаких гвоздей!

— А хихикать не будут? — угрюмо спросил я.

— Дураки будут — а тебе что за печаль? Ты для дураков стараешься? То-то!

Что ж, я поддался-согласился: твёрдый заработок не помешает, да и строчкогонством газетным заниматься ужас как не хотелось. А тут и по больничному кучу денег получу (от чего я раньше хотел отказаться), с долгами рассчитаюсь, Анатолию-зятю штанцы моднячие вмиг вышлю…

Ну, а ещё одна дурацкая проблема у меня возникла вдруг с документами. Одну из двух самых главных бумаженций — рекомендацию-направление местной писательской организации я получил почти без затрат нервов. К тому времени друган проректора Сорокина и мой недоброжелатель комсомольский поэт Бучин одряхлел, сдал позиции и уступил трон местного литвождя более молодому и здоровому прозаику Карасину. По барановским меркам, это был даровитый и плодовитый писатель, возделывающий вслед за Беловым, Распутиным, Абрамовым и Астафьевым ниву деревенской прозы. Мне довелось пару раз рецензировать его книжки, похваливать. Так что Иван Викторович ко мне благоволил. Правда, он вначале засомневался: не зря ли, мол, всё это, ты не член, да и диплом не тот, но когда я объяснил суть дела — выправил-таки бумагу, подписал сам и дал подписать ещё на всякий случай и парторгу писателей поэтессе Тропинкиной, хотя я никогда в партию не забредал.

А закавыка вышла как раз с рекомендацией от обкома партии. Зачем, почему? Какое отношение обком имеет ко мне, а я к обкому? И, как выяснилось, действительно, — никакого. Более того, секретарь по идеологии обкома КПСС т. Сусликов смертельно обиделся, когда Карасин обратился к нему с просьбой о рекомендации. Я, стоя в двух шагах, слышал его рыкающий ор в трубке:

— Как? Вы без нас решили, кого посылать на Высшие литературные курсы?! Да кто вам позволил? Никаких Неустроевых! Это не литературный критик, это — критикан! Мы свою кандидатуру подберём…

Карасин положил трубку, развёл руками.

— Вот так! С ними не поспоришь. Пиши — пропало.

Из барановских писателей ещё никто и никогда на ВЛК не учился, а уж в обкоме партии и вовсе ничего об этих курсах не ведали. Там, видимо, предполагали, что это нечто вроде ВПШ — Высшей партийной школы. Однако ж переубеждать теперь Сусликова было действительно бесполезно. Да и — унизительно. Чёр-р-рт, ну какое они имеют право ломать мою Судьбу?!

И тут меня осенило-надоумило. Я схватил трубку, глянул в записной книжке номер, набрал Москву. Ответил женский голос:

— Аллё! Учебная часть Высших литературных курсов.

— Здравствуйте! Будьте добры, звонят из Баранова — срочно нужен Владимир Пирожников! — прокричал я.

— Идёт лекция, — ворчливо заметила дама, — перезвоните через полчаса.

— Ну, Нина Аверьяновна, вы ж такая добрая — позовите!

— Кто это? Кто звонит? Я в Баранове никого не знаю.

— Да-да, Нина Аверьяновна, вы меня не знаете. Я друг Пирожникова — он мне много о вас хорошего рассказывал…

— Ох уж этот Пирожников! — уже мягко и ласково ворчнула Нина Аверьяновна. — Сейчас позову…

Володя в этот день дисциплину держал, был на занятиях. Я ему быстренько обрисовал ситуацию. И тут — вот уж доподлинно, если Судьба начинает подыгрывать, то остаётся только удивляться — я услышал возглас Володи:

— А вот как раз и Валентин Васильевич!.. Валентин Васильевич, тут звонит Неустроев Вадим из Баранова: он у вас был — помните? Ему обком рекомендацию не даёт — он не член партии…

Сорокин взял трубку.

— Вадим, здравствуй! Вот что, слушай меня: хрен с ней, с этой обкомовской рекомендацией! Высылай документы без неё да побыстрей…

И потом, когда он уже передал трубку снова Володе, я услышал далёкие бальзамные слова:

— Есть, есть у нас хорошие ребята в глубинке — надо их принимать, надо!..

Несколько месяцев я жил, как в анабиозе: ходил на работу, рассказывал что-то студентам, домой старался заявляться попозже, питался-закусывал в основном по пивнушкам и кафе, иногда ел и дома, когда сам готовил. Спать я укладывался на раскладушке, под телевизором. Часть зарплаты — на чай-сахар-хлеб — я клал на кухонный стол, Лена её забирала. Она поначалу продолжила было стирать моё бельё, но я после первой же стирки, придя домой, содрал с верёвок свои трусы-майки и демонстративно прокрутил всё в стиральной машине. Лена отстала, говорить-контачить со мной уже не пыталась. Характерец у неё имелся. Я же опасался не выдержать лишь по пьяни и когда заявлялся домой сильно подшофе, сразу хватался за раскладушку.

Когда Иринка, деловито что-то лопоча на своём ребячьем сленге, начинала лезть-приставать ко мне, я молча вставал и выходил из комнаты или вообще из дома. В день её рождения, 16-го июля — это был выходной, — я, взяв удочку, бутерброды и прихватив по случаю на талон бутылку водки, ушёл за город, проторчал на речке целый день до самого позднего допоздна.

Я бы, конечно, ни секунды не замедлил уйти прочь и навсегда, если б было куда. Это только в слюнявых советских киношках герои несчастные находили приют у холостых друзей-приятелей. Пойди, поищи ныне таких сердобольных друзей! И развод затевать бессмысленно: он бы ничего не решил — одна нервотрёпка и трата денег. Лена же о разводе почему-то не заикалась. Впрочем, ей тоже не хотелось размениваться на коммуналку. Она, видать, тоже надеялась на мой скорый отъезд — она видела, что я чего-то дожидаюсь. Так что мы с ней оба томились-маялись.

Наконец, уже в середине августа, я вынул из почтового ящика тощенький фирменный конверт со знакомым мне и тревожным штемпелем-грифом Литинститута. Я тут же, в подъезде, вскрыл конверт и обнаружил внутри квадратик-пропуск в новый мир: «…по результатам конкурса Вы зачислены на Высшие литературные курсы. Занятия начинаются 1 сентября…»

Я сел на прохладную грязную ступеньку, зажал голову протезом и живой ладонью, принялся бурно дышать: вот оно! Вот оно!..

Что оно, я не конкретизировал. Понятно и так: я вновь начинаю жить…

Жить!

4

 

Я хотел скрыть от Лены вызов, но — с моими ли нервами?

Я сам сразу же припёрся на кухню — Лена кормила дочь после дневного сна какой-то кашкой. Она сразу, видимо, заметила резкую перемену во мне: удивлённо глянула — вопросительно, ожидающе. И я вдруг, внезапно даже для себя самого, достал из-за пазухи письмо, потряс им победоносно, шутовски выдал импортный словесный коктейль:

— Аллес! Гуд бай, май лав, гуд бай! Финита ля коммедиа!

Что в переводе с немецко-англо-итальянского переводилось весьма экспрессивно: «Всё! Прощай, моя любовь, прощай! Комедия окончена!»

Разрыв бойкота был настолько неожидан, что мы оторопело секунд пять, а то и все десять смотрели друг на дружку во все глаза. Таращилась, словно что-то разумея, и Иринка. Впрочем, я уже возбудился духом, захмелел, да и мне так надоело молчать. Лена пробежала взглядом мою индульгенцию от Литинститута, произнесла задумчиво:

— Так во-о-он оно что… Значит — уезжаешь? Я так и думала…

Заметно было: она ещё не сориентировалась, не нащупала точку опоры.

— Есть у нас в доме чего-нибудь выпить? — бодро поинтересовался я.

Я знал, конечно, что Лена свою талонную водку выкупала аккуратно и относила к матери, на сохранку, но, может, чёрт побери, хотя бы один пузырь хранит и дома — Иринке на компрессы. Свою долю за август я уже оприходовал давно, а на шинок грошей не имелось: отпускные я доверил сберкнижке — сохранял на отъезд.

— Тебе же нельзя, — по привычке встревожилась Лена.

Я почуял запах спиртного.

— Ты понимаешь или нет: я уезжаю нав-сег-да. На-сов-сем! Мы, вероятно, больше и не увидимся никогда, а ты… Ведь ни заговоры твои, ни Редькин твой, ты же видишь, трезвенником меня не сделали — так чего уж теперь…

Дошло. Поняла. Но ритуально скомандовала:

— Выйди, побудь в коридоре, пока достану.

В такие моменты она имела право командовать, а я с превеликой охотой и удовольствием подчинялся. В коридор я вышел, поторчал там минуты три, вспоминая с ухмылкой, как пару лет тому, сразу после рождения Иринки, Лена меня ошеломила раз. Она тогда, позабыв нашу студенческо-дасовскую вольницу, принялась всерьёз просить-молить-кричать-скандалить: мол, ты уже спиваешься, перестань пить, хватит!.. И вот однажды, очнувшись в воскресенье после вчерашнего, весь искорёженный, воспалённый и нервнобольной, я услыхал вдруг, ещё не продрав слипшихся век, над собой странно-дикое бормотание Лены, прислушался:

 

…звёзды вы ясные, сойдите в чашу брачную; а в моей чаше вода из загорного Студенца. Месяц ты красный, сойди в мою клеть; а в моей клети ни дна, ни покрышки. Солнышко ты привольное, взойди на мой двор; а на моём дворе ни людей, ни зверей. Звёзды, уймите раба Вадима от вина; солнышко, усмири раба Вадима от вина. Слово моё крепко!

 

И тут она брызнула мне в лицо какой-то дрянью. Я взвился, взревел: мол, что такое?! Оказалось, она купила у какой-то старой ведьмы заговор от запоя с бутыльком заговорённой студенецкой воды. Отдала за просто за так эквивалент двух бутылок водки! Я и хохотал, и злился.

— Ленка, что ж ты Московский университет позоришь!..

Кончилось тогда, в конце концов, тем, что я вытребовал со скандалом денег на опохмелку и тут же доказал бесполезность и фальшивость всякого чародейства-колдовства. Если человек желает-хочет выпить, его ничто на свете не отвратит от вожделенной пагубы. Да пусть весь мир провалится в тартарары, а я выпью-опохмелюсь!..

Спустя с четверть часа мы сидели с Леной за почти что праздничным столом на кухне. Бутылка «Барановской горькой», морс из свежего малинового варенья в большой кружке, банка шпрот, сыр, салат огурцово-помидорный, а на плите уже подходила-квохчала яишня с колбасой. Мне предстояло вскоре вновь перейти на студенческо-общежитский харч, так что я с громадным аппетитом подналёг после первой же стопки на закуску. А выпили мы первую порцию под ностальгически-грустный тост: за журфак, за ДАС, за годы нашей совместной студенческой юности. Впрочем, Лене особой причины грустить по ДАСу, вроде, не было — она совсем недавно только защитилась, живала в нём периодически во время сессий. Думаю, её мягчил и жалобил подтекст тоста: ведь по сути пили мы за наши с нею первые — медовые — общаговские ночи…

Что-то, действительно, всколыхнулось в душах, плесень отчуждения исчезала-стиралась с каждой рюмашкой, мы разгорячились. На Лену спиртное всегда действовало размашисто, коварно. Она в последнее время, ещё с беременности, почти вовсе не пила, не желая больше, как она выражалась, разменивать разум на кратковременный кайф да потом ещё наутро по-дурацки мучиться. На этот же раз, словно алкаш опохмелившийся, всё торопилась добавить, наливая-чокаясь, и даже меня подталкивала-поторапливала. Не успел я проморгаться, как бутылка опустела, но Лена, уже пунцовая, с маслеными глазами и тягуче-долгими жестами, не таясь больше, выколупала из-под мешочков с рисом, манкой и мукой в шкафу новую бутылку, теперь уже — «Московской» с винтом, грохнула на стол.

— А-а, гулять так гулять!.. Сказал попугай, когда кот тащил его из клетки за хвост…

Она искренне, без надрыва, развеселилась. Меня это почему-то корябнуло. До этого, в те полчаса, пока мы общались с «Барановской», мы болтали с Леной о всяких пустяках. Вернее, не совсем о пустяках: о зубках Иринкиных, которые косенько растут, об Ефросинии Иннокентьевне, надумавшей бросать институт и заняться частным репетиторством, о девице Перепелицыной, которая вдруг подхватилась и с бухты-барахты уехала из Баранова, а во «Флажке» вспыхнула и бушует-полыхает шумная битва за редакторское кресло…

Но тут, когда мы всерьёз распробовали уже и «Московскую», Лена посреди разговора погрозила вдруг мне пальцем и убеждённо констатировала-вспомнила:

— Какой же ты дурак, Неустроев!

Я, впрочем, мгновенно подхватил тему, построжел, с готовностью откликнулся:

— Не-е-ет, роднуля, я был дураком — все эти годы. А таперича — поумневши!

И тут я, уже чувствуя нужную для куража кондицию, хватил кулаком по краю стола, вздёрнул голос на октаву выше:

— Ну?! Ну, как ты могла, а? А я ведь и женился-то тогда — из-за ребёнка! Думал: ну, раз отцом стану… От кого хоть тот-то был, первый — а?

Я наклонился к самому лицу Лены, впился, не мигая, в её туманно-пьяные глаза. Она, чувствовалось, балансировала-качалась на мысли: «Соврать — не соврать?» Подбородок её то и дело норовил соскользнуть с подпиравшей его ладони.

— Да хва-а-атит тебе! — протянула пьяно она. — Выдумываешь всякое! Твой он… А Иринка, уж точно, — твоя! Ей-Богу! Вот хочешь — перекрещусь?

Она принялась, заглядывая с натугой в вырез халатика, нашаривать там крестик. Пьяная — она сама ещё сильнее напоминала ребёнка: неуклюжего, неловкого, беспомощного. Я махнул рукой.

— Да ладно! Что попусту языком бить… Давай-ка лучше репетатур.

Я плеснул в рюмки, выпил свою долю, придавил шпротиной.

— Не буду я больше пить! — рубанула решительно Лена, начала отодвигать стопку, опрокинула, рассмеялась. — Ну, вот, тебе меньше достанется… А тебе пить нельзя! Ты и так ничего не понимаешь. Ты на Иринку-то хоть глянь толком — вылитая ты… То есть — вылитый ты… Или — вылитая? Это водка вылита, а человек разве может быть вылитым?..

Лена уже не ко мне обращалась, а к себе самой. Она упорно пыталась и пыталась поднять правую ногу на сидение своего стула, чтобы упереться на коленку. Наконец, ей это удалось. Полы голубого халатика распахнулись-распались — под ним ничего не было.

— Ты поскромнее сядь-то! — прикрикнул я.

— А-а! — махнула она беспечно рукой. — Я дома, не где-нибудь. А ты — мой муж!

И тут дверь в кухню стукнула-распахнулась, к нам вкатилась счастливая Иринка, волоча за скомканную страницу «Русские народные сказки». Лена подхватила дочку, втянула к себе на колени

— Вот наша гули-гули! Вот наша разумница! Вся в папу — уже к книжкам тянется… Ну, вылитая Неустроева — а?!

— Хватит! — прикрикнул я, однако ж злобы в душе не наскрёб.

Иринка, действительно, была чудо-ребёнок. Я, признаться, соскучился по ней. Лена почуяла сквозь хмель минуту, сгребла дочку, пересадила ко мне на колени.

— Иди, иди к папочке! Папочка тебя лю-ю-юбит…

Иришка, выжидающе засматривая мне в глаза, сопя от усердия, потянулась, обхватила ручонками мою шею, залопотала ещё боязливо:

— Папоська… папоська!..

Мне так остро захотелось прижать её к себе, почувствовать на губах молочную сладость её щёк, но я натопорщился:

— Ребёнку спать уже давно пора… Вечно ты её режим нарушаешь!

Лена послушно встряхнулась, приняла на руки Иринку, потащила в комнату. Девчушка выворачивала с материных рук кудрявую головку, попискивала:

— Папоська… папоська…

Я торопливо набухал добрую порцию водки в стакан из-под морса, залпом отправил в себя, прислушался — сердце возбуждённо ворочалось в своей тесной сырой темнице. И чего это я, идиот, опять заколебался? Ведь уже давно всё решено и подписано. Возврата к старому нет. В склеенном горшке щей не сваришь…

Лена возвратилась. Она, обходя мой стул, задержалась, глянула на меня сверху вниз странным взглядом, вдруг обхватила мою кружливую голову, прижала к себе, к груди, и начала молча гладить по волосам. Нахлынула горячая волна. Я, как бывало прежде, нашёл губами пуговку, расстегнул, вдыхая родной запах, поцеловал раз-другой, затревожил знакомое до малейших изгибов тело. Лена, поддаваясь ласкам, прижималась всё сильнее к моим губам, жарко шептала:

— Вот так!.. Хорошо!.. Я нам вместе постелила… Не верь ты всяким шарлатанам — всё у тебя в порядке… Мы вот возьмём, да и ещё одного наследника заделаем, прямо сегодня, сейчас…

Я застыл, сник, скукожился. Молча высвободился из ей объятий, усмехнулся:

— Видишь ли, дорогуля, в поддатом виде ребятишек строгать не рекомендуется — олигофрен может строгануться. Так-то!.. Ну, ещё дерябнешь?

— Нет, — она устало опустилась на стул.

Я налил, выпил. Она дождалась, пока я занюхаю.

— Думай, что хочешь, поступай — как знаешь. А я тебе в последний раз говорю: Иринка — твоя. Вот тебе крест!

Она размашисто перекрестилась. Гм!.. В последнее время она всерьёз поминала о Боге, ходила в церковь — молилась, свечи ставила…

— Лена, — сказал я решёно и жёстко, — давай условимся: что ты блядёшка — тут и спору быть не может. Так? Так?

Она молчала.

— Ты просто патологически не в состоянии быть верной женой и хорошей матерью. Это — моё твёрдое убеждение. Я же, как ты, верно, уже могла заметить, страдаю припадками патологической ревности. Да и вообще — псих, ненормальный, алкаш. Ну — зачем нам мучиться, начинать всё сначала, мотать друг дружке нервы на кулак? Судьба дала нам шанс разбежаться. Всё, я — уезжаю. Давай расстанемся красиво — тихо и мирно. Если хочешь развод — сей момент, по первому требованию. Скрывать не буду: я ещё, может быть, люблю тебя, но решение моё твёрдое. Я уже потерял из-за тебя руку, чуть было вовсе не сыграл в ящик… Хватит! Я ещё пожить хочу!

Я снова налил себе, выпил. Мне самому понравился мой монолог: как я веско-делово говорил-аргументировал. Лена, опять странно глядя на меня, молча протянула свою рюмку. Я взял бутылку, глянул — плескалось ещё на треть. Я вдруг почувствовал, как я пьян. Но всё равно, булькнув Лене в рюмку, я плеснул и в свою. Мы в тишине чокнулись, причастились.

Что же дальше делать? Мне чего-то тяжело и смутно хотелось. Чего — я понял, когда Лена встала, качнулась ко мне, вновь обняла. Она упорно хотела меня соблазнить. Банально и обыденно — как любая поддатая баба стремится соблазнить мужика-собутыльника. Она сама расстегнула все пуговки халатика, распахнула его, села верхом ко мне на колени, впилась в мои губы.

«Не надо бы…», — вяло подумал я, но руки уже жадно шарили по горячему родному телу. Маленькие её, чуть отвисшие после родов грудки по-девичьи напряглись, лакомые сосочки призывно встопорщились. Голова моя окончательно пошла кругом, я отбросил все страхи-сомнения и прижал жену к себе — судорожно, неистово, до хруста косточек…

Эх, не надо бы!

5

 

Через неделю, выписавшись из квартиры, уволившись с работы, снявшись с воинского учёта и окончательно расплевавшись с Барановом, я улетел в Москву.

На праздник жизни.


<<<   Часть 3. Гл. II
Часть 3. Гл. IV   >>>











© Наседкин Николай Николаевич, 2001


^ Наверх


Написать автору Facebook  ВКонтакте  Twitter  Одноклассники


Рейтинг@Mail.ru