Николай Наседкин

ПРОЗА



ПОВЕСТИ


Муттер

(Часть 3)


15

Да, всё же в душе Анны Николаевны с юности дремала страсть к дороге, путешествиям, новым местам. Подрёмывала, всегда готовая проснуться.

При других обстоятельствах и судьбе Анна Николаевна объездила бы, без сомнения, полмира и уж по крайней мере посмотрела бы своими глазами Германию, Австрию, Швейцарию да Люксембург, где господствует понятный для неё немецкий язык. Увы, в лучшие годы возраста, когда западные её сверстницы, наработавшись и вырастив детей, поднакопив марок, франков, лир и всяких прочих долларов, отправляются для отдыха колесить по всему земному шару, наша муттер могла позволить себе путешествия весьма и весьма — донельзя — скромные. Впрочем, какие там путешествия, какие турне и круизы! Так — поездки. Но и эти поездки случались как солнечные полдни в наших серых моросливых буднях.

Перво-наперво, это –– вояжи в Абакан, столицу Хакасии. Настоящий город с 5-этажными небоскрёбами, автобусами и такси, белоколонным кинотеатром «Победа», качелями и каруселью в парке, потоком легковушек на улицах, мороженым на каждом углу. И хотя ехать было всего ничего, менее 20 км, однако ж, нежданное известие о поездке в Абакан, путь до автостанции в центр Нового Села, покупка билетов в кассе, полёт в переполненном автобусе по гравийному шоссе, круженье безмерного раздолья степи за автобусным стеклом, преодоление железно-ажурного моста-мостища через реку Абакан, каждоразовая необычность асфальтированных улиц, щекочущая гланды газировка, снежно-сахарное эскимо на палочке, пьянящая карусель в парке отдыха — всё это смешивалось в такой сладкий праздничный компот, в такой карнавальный фейерверк, что потом, после поездки, ещё дня три при воспоминаниях слюнки текли.

Это когда я был ещё салапетиком. Потом я уже самостоятельно, с приятелем-двумя, мог спутешествовать в стольный город. Удовольствие сие обходилось семейному бюджету в один целковый: 60 копеек на дорогу в два конца, 13 коп. — на сливочное мороженое, 8 коп. — на пару стаканов газводы, гривенник — на палочку кедровой серы (жевательной резинки сибирского образца) и ещё оставалось целых 9 копеечек на прочие кутёжные расходы.

Самый же последний наш совместный — матери и сына — вояж в Абакан стал не праздником, а совсем даже наоборот. Обыкновенно, набегавшись по магазинам, мы, перед тем как предаться неге отдыха, пуститься в мороженно-газировочно-карусельно-киношный загул, перекусывали в столовке на базаре или в пельменной. Дёшево и сердито. Но в тот раз Анне Николаевне, на её несчастье, взбрела в голову шальная идея кутнуть по-настоящему.

— А не пойти ли, Саша, нам в ресторан, а? Один раз живём! Я уж и забыла, когда была...

Не знаю, не ведаю, где и когда могла она бывать в ресторациях, я же, само собой, об этих таинственно-буржуйских заведениях знал лишь по романам да кино. Мало того, понесло нас в самый роскошный ресторан абаканский — при отеле «Хакасия».

И вот в меня, прыщавого подростка, словно мелкий бес вселился и взялся меня щекотать, подзуживать. Я натопорщился, заиндевел весь, губёнки свои поджал, кадычок выставил и с первых же шагов сурово зашипел на мать, которая направилась было от дверей сразу в полупустой зал.

— Куды ш-ш-ш ты? Спросить ш-ш-ша надо!

— Кого спрашивать, Саш? Швейцара, видишь, нет. Днём здесь как кафе-столовая...

Мы сели за свободный столик. На белой, но весьма пятнистой (чего я упорно старался не замечать) скатерти стояли салфетки в гранёном стакане, соль в открытой солонке и тарелочка с хлебом. Муттер с любопытством крутила головой, осматривалась.

— Ш-ш-што ты вертиш-ш-шься? — пустил я шип. — В пельменной, ш-ш-што ли?

Мать с удивлением, ещё не предчувствуя всей долготы пытки, глянула на меня. Тут вальяжно подколыхалась к нашему столику богато разъевшаяся официантка в кружевном кокошнике, брезгливо осмотрела сверху.

— Ну, чего будем кушать?

— Меню... — квакнул я.

— Всё меню? — издевнулась официантка, уничижительно хмыкнула, но всё ж достала из стола-комода у колонны ярко-красный буклет, кинула передо мной. — Пжалыста. Когда выберете — позовёте.

И — отчалила, колебля воздух телом, к товаркам-кокошницам в дальний угол зала.

— Ишь ты, — опять же на свою беду, удивилась-поощрила Анна Николаевна, — и где ты так научился?

— С ними строго надо, — полубаском проскрипел я и ещё пуще напыжился.

Цены ресторанные, однако ж, царапались. Да и названия иных блюд ставили в тупик. Ну что такое, например, «харчо» или «люля-кебаб» и с чем это едят? В конце концов, мы остановились на салате из огурцов, бульоне с пельменями, котлете по-киевски и кофе с молоком. Анна Николаевна, правда, предложила было обойтись без второго, но я категорически отрезал: без второго блюда в ресторане ни в коем разе нельзя.

— Пельменей нет, — процедила упитанная подавальщица. — С фрикадельками бульон возьмёте?

Фрикадельки, по счастью, были нам знакомы. Крупитчатая хозяйка стола ушла и как сквозь землю провалилась. Я упорно продолжал переваривать аршин, который проглотил при входе, сидел напряжённо, прямо, одеревенело. Матери переваривать было нечего, она машинально взяла полупрозрачный ломтик хлеба с блюдца и вознамерилась куснуть его. Я впал в ужас.

— Ш-ш-што ты делаеш-ш-шь?!

— Да перестань же, Александр! Ну кто на нас смотрит? Кому мы нужны?

— Ты не в пельменной! — опять уел я и надулся ещё круче.

Когда мы приступили наконец к трапезе, муки мои и материны удвоились.

— Перестань прихлёбывать!.. Ложку так не держат!.. Вилку в левую руку возьми!.. Ножом надо пользоваться!.. Не звени ложечкой!..

Где я нахватался этих великосветско-дурацких премудростей — ума не приложу. Я тыркал, шпынял бедную матушку мою без передыху. Она ещё пару раз пыталась урезонить меня: мол, перестань, Саша, остановись. Но меня несло, меня тащило, и я продолжал шипеть, гундеть и квакать.

Вдруг Анна Николаевна отшвырнула ложечку, которой, как мне казалось, оглушительно звякала о стенки стакана, закрыла лицо руками и заплакала, приговаривая при вздохе:

— Что ж... ты... издеваешься-то... надо... мно-о-ой...

На нас заоглядывались. И я, вместо того, чтобы очнуться, оттаять, стряхнуть с себя наваждение, почёл себя окончательно опозоренным в глазах общества, перекорёжился от стыда и ярости, прошипел уже без слов: «Ш-ш-ш-ш!..», — и, выскочив из-за стола, бросился на улицу...

Вообще, садизм в человеке проявляется гаже всего по отношению к близким людям. Третируя, мучая родного человека, в потаённом уголочке сознания всё время помнишь, что потом ты и повинишься, и вы помиритесь, а посему сейчас, в данную минуту, иголку в сердце близкого своего можно втыкать безжалостно — поглубже, покровяннее. Скандалы в любых — даже в самых благородных — семействах неминуемы. Это мы на людях застёгнуты, причёсаны, обаятельны и корректны. В своих же родных пенатах, за закрытыми окнами и дверями, мы о-го-го как умеем обнажиться и заголиться, показать поганенькую изнанку собственной души. Случались и в нашей хибаре порою ор и вой, извержение Везувия, когда мы — и я, и Люба, и муттер — раскрепощали свои потрёпанные бытом и жизнью нервы.

Безобразнейшие выходили сцены...

Какой-то пустяк, как это и бывает, мизерный камешек начал и обрушил однажды лавину нашей с матерью сшибки. Я возжелал испить чаю, Анна Николаевна мне препятствовала. Она вроде бы хотела, чтобы я сначала принёс из сарая ведёрко угля для потухающей печки. Ну, а я заупорствовал: мол, нет, пусть весь свет провалится в тартарары, а я уж сначала чаю напьюсь!

Но и на муттер снизошёл стих упрямства и упорства. Она схватила мою кружку с уже остывающим чаем и отставила в сторону.

— Сходи сначала за углём.

Я привстал с табуретки, дотянулся до кружки, вернул на прежнее место, но, не отпив, демонстративно заявил:

— Нет, сперва я чаю напьюсь!

— Нет, сперва ты сходишь за углём! — кружка опять от меня отодвинулась.

— Нет, я сначала попью чай! — кружка возвратилась ко мне.

— А я сказала: сначала — уголь!

— А я сказал: чай!..

Нелепая сцена длилась, затягивалась, сгущалась. Голоса становились всё напряжённее, звонче, лица наши, интеллигентно-одухотворённые, всё более наливались дурной кровью, багровели.

— А я!..

— А я!..

И вдруг, накалившись сверх предела, я с ужасом радостного освобождения от всех и всяческих оков понял: сейчас я перейду границы, свершу неслыханное. Я взглянул в искажённое гневом и упорством лицо Анны Николаевны, уловил в себе зыбко-недолгое ощущение отчуждённости, незнакомости этого лица, схватил кружку и коротким взмахом выплеснул тёплый чай прямо в лицо матери, одновременно взвизгнув:

— Сука!

В тот же миг я вернулся в себя. Злоба моя лопнула. Сердце съёжилось в кулачок. Муттер стояла надо мной, покачиваясь с пятки на носок, намертво зажмурив глаза, стиснув в полосочку губы, и струйки треклятого чая слезами стекали по морщинистым её щекам. Я заревел белугой, ударился в слёзы и бросился из дому вон.

На улице дышал сыростью затхлый осенний вечер. Часов до одиннадцати, до самой безлюдной теми, под затихающей и вновь прорывающейся колючей моросью, бродил я по берегу реки, по селу, а перед мысленным взором всё стекали и стекали тёмные струйки по морщинистым щекам...

Когда я, вывернутый наизнанку и стыдом и холодом, постучал ночью в дверь, я очень надеялся, что отворит сестра. Но открыла мать. Я, хмуро, исподлобья всматриваясь, шагнул, кинулся к печке. Хотелось, страстно желалось крика матери, упрёка, даже затрещины. Я вертел над жаркой плитой руки и не знал, что мне делать: прощения просить я не умел.

— Саша, — произнесла муттер, и в голосе её я вдруг расслышал смущение и грусть. — Саша, ты, вероятно, не совсем понимаешь, что означает грязное слово, которым ты меня обозвал... Так называют гулящих, распутных женщин... Разве ты не знаешь, как я жила, как живу? Ведь я только ради вас... Только о вас...

Она подавилась, смолкла.

Я никак не мог найти точку опоры. При чём тут слово? О словце, вылетевшем сгоряча, машинально, я почти уже и не помнил, я помнил лишь о чае в лицо.

Не знал я ещё, толстокоже-молодой и лопоухий, что сильнее всего ранит слово. Что словом можно даже уничтожить, убить...

Однако ж, прочь, прочь и прочь тяжкие, давящие воспоминания!


16

Самолёт зажужжал, загудел, зарокотал, заревел, взвыл, наконец, как сирена, от переполнявшей его циклопической силы, затрясся крупной дрожью, качнулся, заскользил, сумасшедше убыстряя бег, подпрыгнул и, подминая под себя пространство, начал упорно карабкаться вверх –– к надутым розовым облакам.

Вдруг снова вынырнуло солнце, а ведь оно минут десять назад, уже не ослепляющее, обыкновенным медным пятаком провалилось в щель горизонта-копилки. В другом краю неба творилось светопреставление: яростно клубились зловещие мрачные тучи и посекундно вспарывали друг дружке мягкие бока раскалёнными штыками-молниями. А под крылом, в неимоверной глубине, медленно проворачивалась сумеречная земля, и электросварочными искрами перемигивались огни отдыхающего вечернего Абакана. Моё 12-летнее сердчишко ныло и трепыхалось от восторга и ужаса: первый раз лететь на самолёте — это вам не шутка!

В путешествие то мы прыгнули, как в тёплую речку — без раскачки и без раздумий. Анна Николаевна, надо сказать, никогда не умела копить-скапливать деньги. Другие как-то умудряются по десяточке, по пятёрочке складывать на книжку иль в чулок — глядь, и сумма приличная набежала. Муттер наша привыкла жить от получки до аванса и в отличие от литературного героя своего времени Печорина, который считал просить деньги взаймы унизительным, всегда перед зарплатой одалживала у соседей или сослуживцев десятку, другую, а то и третью.

Однажды, получив отпускные за два месяца и получку, Анна Николаевна вечером, сидючи за столом, считала капиталы. На узорчатой клеёнке рисовался новый узор из денежных бумажек: вот тут гроши на покрытие долгов, здесь — на прожитьё до сентября, ещё несколько дензнаков — шкаф книжный, давно желаемый, купить...

Внезапно муттер смешала денежный узор, сгребла все ассигнации в пачечку и ухарски хлопнула ею о клеёнку:

— Всё, ребята, один раз живём! Едем в Кузбасс…

Мы с Любой оттопырили уши:

— Куда-а-а?

— Деньги всё равно разлетятся, — философски вздохнула Анна Николаевна, — а на Кузбасс я давно мечтаю взглянуть. Недавно в «Огоньке» очерк о нём был — чудо места...

Она ещё верила «Огоньку». Кто-то скажет — и ведь прав, прав будет! — лучше бы, дескать, костюм поприличнее сыну купила, дочке платье новое, сама приоделась поизящнее, но — пусть говорят! А для меня на всю жизнь ёлочными фонариками в памяти сердца остались фрагменты этой внезапной поездки-экскурсии в Кемерово и Новокузнецк. Полёт на самолёте, бренькающие трамваи и бесшумные троллейбусы, номер с телефоном в гостинице (я! жил!! в гостинице!!!), громадноэтажные, больше абаканских, домищи, вагонное купе-колыбель на обратном пути...

Да что там! Даже минусы необыкновенного этого путешествия, которые в обыденной жизни вызвали бы истерику, вспоминаются с ностальгической улыбкой: как из вредности разнылся у меня зуб, и я не мог есть в кемеровских столовых горячее. Или: как меня не пропустили в Новокузнецке в кино на жутко смешную американскую картину «В джазе только девушки» — мы умоляли все втроём пропускальщицу, но от фильма «до 16-ти» она меня напрочь отлучила. И я геройски отпустил моих женщин в кино, а сам маялся в одиночестве возле кинотеатра, слушая глухие взрывы хохота из-за дверей. А вечером, уже выплакав все лёгкие свои слёзы, внимал, хватаясь за живот, Любкиному рассказу-пересказу о приключениях двух героев, нацепивших женские платья...

Эта поездка всерьёз пробудила во мне страсть к путешествиям. Вскоре я, подбивая-увлекая приятелей, объездил окрестности Нового Села. Побывал в старинном купецком Минусинске, с его ажурно-каменными особняками и настоящей купольно-крестовой церковью. Лицезрел и знаменитое Шушенское, где великий дедушка Ленин, отдыхая от сутолоки столичной и забугорной жизни, катался на коньках, бил прикладом доверчивых зайцев по разливу да обдумывал на досуге — как бы всё порушить в ненавистной ему России? Довелось поглядеть и на ещё только взгромождаемую Саяно-Шушенскую ГЭС, на ярость, бешенство и муки покоряемого, униженного бунтаря Енисея...

Вскоре, после 9-го класса, я и вовсе замахнулся на небывало длинный путь — через полстраны, на Украину, в Луганск, к дяде Ваде в гости. По расстоянию это примерно всё равно что из Канады съездить в Мексику, или из Парижа в Бомбей. Трёхсуточное движущееся бытие в вагоне до Москвы, дорожные приключения, бесконечно-мозаичный день в картиночной столице, дорога на юг, белые хаты-мазанки с соломенными крышами за окнами вагона, навек полюбившийся Луганск, то и дело меняющий своё благоухающее имя на богомерзкое «Ворошиловград», обратная дорога и опять дорожные случаи-встречи — всё это отдельная воспоминательная повесть. Здесь же вспомнилось особенно остро, как мы с матерью шукали карбованцев на билет.

Плацкарту до Москвы надо было покупать загодя (лето!), а денег, как всегда, в доме не случилось. И мы опять, забыв завет гордого Печорина, отправились просить-выпрашивать взаймы — к родителям моего близкого, очень близкого приятеля. Я тыщу раз бывал у них в доме, и отец и мать приятеля знали меня, как говорится, в упор. Я даже недоумевал: зачем они сказали с матерью прийти, зачем надо Анне Николаевне тащиться через пять улиц, неужто мне нельзя эти 40 рублей выдать?

Но в доме заимодавцев ситуация ещё более утяготилась: выложив деньги на стол, четыре красненьких бумажки, отец приятеля, суровый кряжистый человек, твёрдо произнёс:

— Будьте уж любезны — расписочку.

Я как кипятку глотнул (вот прав Печорин-то!), хотел уже крикнуть матери: «Пойдём!», — и схватился за ручку двери, но... Но очень уж хотелось в дорогу. Я смолчал, остался у порога, греясь собственным стыдом. Муттер прошла к столу, присела на краешек стула, размашисто зачеркала по листку, отчётливо приговаривая:

— Я, такая-то такая-то, взяла в долг у таких-то таких-то сорок рублей ноль-ноль копеек, каковые обязуюсь вернуть не позднее второго числа следующего месяца. Дата. Подпись.

Анну Николаевну выдавала лишь дрожь в голосе и стремительно-нервные движения руки.

Мы вышли. Муттер сжимала четыре паршивых десятки в кулаке. Приятель, удерживая бешеного пса на цепи, отворачивал глаза — он знал своего папашу...

А кузбасская поездка Анны Николаевны стала лебединой одиссейной песней в её судьбе. Мечтала она ещё свозить нас в свой студенческий Иркутск, в столицу края Красноярск, чуть ли не в соседний горный Кызыл, но ни денег, ни запала уже не хватало. Дальше Абакана с тех пор она так никуда и не выбралась. Она всё больше уставала от жизни и страшилась перемен. Брат Анны Николаевны, Вадим Николаевич, будучи старше её на шесть лет, неутомимо катался по стране — на курорты, в турпоездки, к дочери в Казахстан, к нам в Новое Село. Как он вдохновенно, настойчиво уговаривал нашу муттер съездить к нему в благодатный фруктовый Луганск погостить.

— Да ты что, Вадим! — махала Анна Николаевна рукой в непритворном испуге. — Несколько дней! С чужими людьми! В одном купе! С моим здоровьем!..

Насчёт здоровья с годами она становилась всё мнительнее и боязливее.

Как я жалею, что в своё время не настоял жёстко, не применил даже насилие и не увёз муттер на недельку в Москву. В студенческом общежитии, где я жил, имелись специальные комнаты для гостевания родителей. Эх, если б я, не слушая возражений матери, купил ей билет, усадил в вагон, удерживал бы в нём трое суток, а потом вывел бы её на распахнутую и бурлящую Каланчёвскую площадь — смотри, вспоминай! Это же одно из самых томительно-медовых потрясений в жизни человека — встреча с городом юности, где не бывал много-много лет...

В памяти Анны Николаевны Москва так и осталась в своём довоенном патриархальном обличье — с Охотным рядом, тысячеглавым Зарядьем, первозданными арбатскими переулками...


17

Муттер наша любила праздники, шумливые многолюдные застолья.

Теоретически. Наслушавшись в детстве мемуарных рассказов о том, как талантливо умели Клушины встречать гостей, как вкусно и с аппетитом ели-пили за изобильными столами, как высвобождали души в песнях и плясках, Анна Николаевна всю свою жизнь жаждала настоящего подлинного праздника.

Потому-то — это тоже одна из причин её педлояльности — с охотой она разрешала Любиным одноклассникам устраивать застолья у нас в доме и сама на минуту-другую присаживалась к чужому пиру. А вообще в компаниях она и в молодости бывала редко, а с возрастом и вовсе оставила мечту красиво, шумно, среди народа встречать красные дни. Даже когда её приглашали на именины, свадьбы или просто на педколлективные пирушки, она на приглашения не поддавалась.

Как-то, уже в поздние годы, Анна Николаевна отметила в компании День учителя, и это был первый и последний раз, когда я видел мать свою в крепком подшофе. Мы сидели с сестрой у окна в нашей избёнке, готовили, что ли, домашние уроки. Вдруг Люба хмыкнула:

–– Глянь, Саш, мамка наша куда-то идёт... Чё это с ней?

Я сунулся в окно. Анна Николаевна, сумрачно глядя перед собой и надменно прямясь, деловито вышагивала вдоль по улице мимо собственного дома. Куда? Мы с сестрой переглянулись. Люба первая заподозрила чудное, выскочила за калитку, догнала муттер — она утопала уже за полквартала.

— Мамка, ты куда?

— Д-домой...

Люба ахнула — мать еле на ногах стояла. Оказывается, они, пять-шесть ветеранок педфронта, после торжественного собрания в школе откололись от молодых коллег, собрались на квартире и устроили свой сабантуйчик. Раскупорили бутылочку коньяка. Попили-поели, попели-поплакали. Да и вторую распечатали. И — сомлели. Те старушки прилегли у хозяйки, а наша Анна Николаевна как самая из них молодая и уверенная в своих антиконьячных силах — решительно двинула нах хаус. И дошла. Только вот мимо хауса проскочила, и, если б не Люба, бес только знает, куда бы завёл он Анну Николаевну в тот день, до какого скандала она могла бы допутешествовать после доброго стакана коньяка.

— Он так легко, так сладко пьётся, — мямлила муттер в своё оправдание, когда мы укладывали её спать. — Такой вку-у-усный... Такой кова-а-арный...

А вообще Анне Николаевне, при её серой дождливой судьбине, сам бы Бог, кажется, велел попивать-расслабляться. Особенно благоприятным для этого временем были годы семейной –– совместной с Гагариным –– жизни. Тот поддавал крепенько, почему бы и не составить ему раз-другой-сотый компанию, не чокнуться стаканчиками в нервомотательные вьюжные вечера, дабы окончательно не чокнуться от тоски?.. Но нет, некогда было Анне Николаевне, да и не интересно. Её, как и многих подлинных интеллигентов, предохраняли от пития физическое непреодолимое отвращение к алкоголю и безмерная жадность на время — его, времени, этих секунд, часов, годов, и так не хватало на книги, на радиопередачи, на кино...

Хотя насчёт отвращения вопрос, разумеется, спорен и не так прост. Если б человек у нас имел возможность наливать в стакан не мерзкую водку с её ацетоново-нашатырной вонью и не чернила типа «Солнцедар» или «Кавказ» с их скипидарно-керосиновым вкусом, а хорошее сухое вино или старый марочный коньяк, то, думаю, и Анна Николаевна не отказалась бы между делом выкушать за обедом рюмочку «Наполеона» или бокал охлаждённого «Муската игристого».

Человечество за века довело виноделие до уровня искусства, а мы, гомо советикусы, пьём, давясь и кашляя, такую гадость, такие отвратные креплёные помои, что любая бессловесная скотина откажется их даже и понюхать. Да и эту помойную жидкость выдают нам после унижения очередью, втридорога, а то и по идиотским карточкам-талонам. А ведь только представить себе, что у каждого человека, у обыкновенного учителя средней школы, к примеру, в подвальчике хранятся бутылки и бочонки...

Впрочем, что это я? Какие подвальчики?! Зарапортовался. Была бы хоть возможность у каждого из нас войти в ближайший магазин и, не торопясь, выбирая, прогуляться вдоль витрин, где выставлены: сухие белые вина — «Рислинг», «Алиготе», «Сильванер», «Ркацители»; и сухие красные — «Каберне», «Матраса», «Саперави», «Рара Нягра»... Где можно было выбрать и креплёное вино — «Портвейн крымский» или «Мадеру», «Марсалу» или «Херес»... Неплохи, впрочем, и десертные пьянящие напитки — «Токай», «Кагор», «Малага», «Мускат», «Шато-Икем», «Барзак»... Кстати, весьма нелегко было бы выбрать нужное мускатное вино, ведь надо разбираться в оттенках различия между «Мускатом белым» и «Мускатом розовым», между «Мускатом фиолетовым» и «Мускатом чёрным», между «Мускатом венгерским» и «Мускатом александрийским», а кому-то, не исключено, понравился бы и мускат довольно редкого сорта — «Алеатико»...

Немногие, думаю, соблазнились бы витриной с вермутами, ведь при слове «вермуть» наш человек вспоминает, икнув, бурую жидкость с ядовитым протухлым запахом и вкусом прокисшего компота. А жаль, ибо вермуты, настоящие вермуты — это специальные креплёные ароматизированные вина, при производстве которых используют альпийскую полынь, корень арники, кардамон, валериану, имбирь, аир, шалфей, ромашку, можжевеловые ягоды, ваниль, мускатный орех, лаванду, кориандр, анис, чернику, корицу, чабрец, алоэ, мяту... Одной рюмочки доброго фирменного вермута достаточно, чтобы разжечь в организме волчий огнянный аппетит.

Особого внимания потребовала бы и полка с игристыми винами. Здесь, кроме сладкого, полусладкого, полусухого и сухого стандартного (но такого вкусного!) «Советского шампанского», красовались бы и марочные виды божественного гусарского напитка, а кроме того и — «Цимлянское», «Донское», «Венгерское» и прочие и прочие шипучие радости праздничного застолья.

А какое ж разноцветье этикеток, какие конфигурации бутылок встречали бы покупатели в коньячном отделе нормального винно-водочного магазина, будь они у нас. Я уж не говорю о так называемых ординарных, трёх-пятизвёздочных, коньяках, каковые худо-бедно появлялись у нас в продаже до перестройки, но вот с коньячной элитой многие ли из нас накоротке знакомы? Никогда и нигде, я уверен, Анна Николаевна Клушина даже и близко не видала из коньяков выдержанных ни армянского «Отборного», ни грузинского «Варцихе», ни украинского сорта «Чайка». Не нюхала она ни в кои веки и шикарные коньяки выдержанные высшего качества (КВВК) — «Молдова» или «Баку». И, уж без сомнения, даже и мечтать она не могла хоть на язык попробовать какой-нибудь старый, более чем 10-летней выдержки, коньяк типа «Азербайджан», «Армения», «Тбилиси» или «Солнечный»...

Уже рот мой полон слюны, я измучился, перечисляя названия, а ведь ни слова ещё, ни полсловечка не молвил я о наливках, пуншах, ликёрах, настойках и коктейлях, не заикнулся ещё и о настоящих, подлинных водках вроде «Смирновской», «Посольской», «Лимонной» или «Золотое кольцо». Да и речь я всё ещё веду практически об отечественном, домогонном алкоголе, а страшно представить себе, какие вкусные веселящие напитки, какую живую воду (аква вите) употребляют белые люди где-нибудь в Африке...

Да лучше и не представлять!

Итак, Анна Николаевна к нашему ширпотребному алкоголю была равнодушна, но в праздники ей так хотелось хоть чем-нибудь выделить застолье, скрасить скуку и однообразие неуклонно убывающей жизни. И тогда на стол являлось зеленó вино. Но, как известно всем и всякому, в одиночку пьют лишь алкаши, поэтому иной раз приглашалась в гости товарка по школе, какая-нибудь такая же одинокая учителка. Потом как-то так стало получаться, что не раз и не два мы отмечали с матерью праздники вдвоём — когда я учился уже в старших классах. Я-то по-настоящему веселился уже потом, вечером, где-нибудь в своей шумной молодой компании, но днём мы присаживались за обеденный стол вдвоём с Анной Николаевной и торжественно-ритуально чокались стакашками: мать и сын, учительница и ученик — педагогический нонсенс.

Что ж, плюйте в меня, кидайте каменья, но Анну Николаевну осуждать не надо... Нет, не надо. Даже за то, что впоследствии, уже после школы, я таки, как и многие из нас в юности, попил вдоволь, поиздевался над своей печенью и своей репутацией. Особой вины за это на муттер моей нет. Даже наоборот. Вот ведь многие из моих сверстников-земляков, которых родители драли хуже сидоровых коз за один вермутный запах, которым запрещали за семейным праздничным столом пить что-либо покрепче газировки, многие из этих моих сверстников к сегодняшнему дню благополучно спились, а иные и сгорели, погибли уже от пьянки и по пьянке...

Любы, сестры, почему-то на наших домашних праздниках я не помню. Да ей и скучны были бы наши беседы — а сладость застолья именно в беседах, в общении и состоит, весь градус в этом. Питухи мы с муттер были ещё те. Я тогда, слава Богу, водку терпеть и на нюх не мог, Анна Николаевна — тоже. Но и помойный «Солнцедар» или «Рубин» особого аппетита не вызывали. Однажды, узнав где-то рецепт, Анна Николаевна обещала, что на сей раз мы с ней вкусим «божественного напитка». И вот за новогодним или седьмоноябрьским обедом она вынула из-за шкафа припасённую чекушку «Столичной», выцедила её в литровую банку, затем туда же вбухала бутылку лимонада. Помешав смесь ложкой, муттер церемониально наполнила «нектаром» стаканчики. Мы звякнули ими, произнесли соответствующие дате тосты, опрокинули стопки, глотнули, выпучили друг на дружку глаза и наперегонки бросились в сенцы, где стояло помойное ведро. Тёплая водка, соединившись с тёплым же и загустевшим от старости лимонадом местного производства, превратилась в убойное желудко-очистительное средство. «Коктейль» получился преотвратнейший...

Всё мечтала Анна Николаевна осуществить как-нибудь ещё один рецепт: надо, мол, в спелый арбуз с помощью шприца навпрыскивать бутылку водки, положить сей нашпигованный хмелем плод в тёплое место, и, видите ли, через пару дней внутри полосатой ёмкости заплещется литра два самодельного арбузного коньяка. Но то ли в арбузные сезоны праздники не выпадали по советским календарям, то ли шприца в хозяйстве не имелось, то ли по другой какой причине, только тот водочно-арбузный эксперимент над нашими желудками так и не состоялся.

В конце концов мы убедились — лучше и праздничнее напитка, чем шампанское, ещё не придумано. Правда, дороговато — бутыль стоила больше трёх рублей (полтора кило колбасы купить можно!), да и доставать его в селе всегда задача не из простых, но два-три раза в год можно и раскошелиться, можно и расстараться — однова ведь живём.

И вот — предновогодний день. И вот — готовы княжеские редкие закуски: винегрет, полукопчёная колбаска, настоящий сыр (не какой-нибудь занюханный плавленый сырок!), консервы приличные, в масле, и коронное блюдо стола — пельмени. И вот — вытащена из старого валенка из-под кровати тяжёлая бутыль с серебряным горлышком. Холодильников у нас не водилось, в сенцы на мороз капризное вино мы почему-то не догадывались выставлять, и потому шампанское открывалось у нас со страхами, муками, приключениями — обязательно пробка трахнет, стрельнет, вино непременно зашипит, выскочит пенистой змеёй на клеёнку между чашками-мисками. Ну да — ладно! Нам его много и не надо.

И вот праздничный нектар, попав в гранёные плебейские стаканы (готовилось-то к хрусталю!), ошарашенный, успокаивается, затихает, лишь бесшумные лёгкие завихрения ещё кружатся в его жидкой искрящейся толще. И вот мы смотрим с матерью друг на дружку через стол, мы чокаемся стаканами, лепечем-бормочем что-то про здоровье, веселье и долгие годы жизни, мы оба натопорщены, мы взволнованы и забываем в этот миг все наши ссоры, дурацкие скандалы, взаимные обиды.

И вот хмельное вино уже выпито, и его пузырьки-игруны смешно щекочут в животе. Прожёваны-проглочены первые, самые сладкие, порции закуски. И вот начинается разговор, беседа, диалог, толковщина, общение, соприкосновение душ матери и сына. Мы говорим и говорим — задыхаясь, торопясь, с жаром. Нам ведь есть о чём поговорить, просто в толкотне будней мы не успеваем закоротить наши души, всё больше молчим или перепопрёкиваемся. А тут я выплёскиваю матери такие наивности, такие изливы своих пацаньих мыслей и забот, а она мне, в свой черёд, исповедуется в таких своих тайных мечтаниях, столько успеваем мы с нею обсудить литературных, жизненных и семейных проблем, что, воистину, час этот праздничный стоил целого года нашей обычной равнодушной жизни под одним потолком. И особенно горячи, дороги посиделки эти застольные были для Анны Николаевны: я в те суматошные отроческие мои дни не успевал прочувствовать весь вкус их... Нет, конечно, не успевал.

А муттер, уже потом, когда я, проглотив напоследок ещё один пельмень, выскакивал из-за разорённого стола и, бросив: «Ну, я на праздник!», — мчался прочь, в компашку, она, оставшись в пустой квартире, полоща тарелки в тазике, скорей всего, улыбалась и проговаривалась то и дело вслух, продолжая наш прервавшийся разговор. На столе поблёскивала надорванной серебристой короной праздничная бутыль с остатками солнечного вина, которое так чудодейственно, словно масло шестерни, смазывает голосовые связки человека, размягчает застывшие оболочки родственных душ.

Да благословит Господь вино!


18

Окрыляющую силу вина я узнал в родном доме и очень рано.

Было мне лет шесть, мы только что перекочевали в Новое Село. И вот по какому-то случаю, зимой, Анна Николаевна налила мне за столом глоток сладко-сиропного кагора или пунша. Потом, чуть погодя, мы, малышня, барахтались на речной заснеженной горке, игрались. Мне стало почему-то тесно, медлительно, скучно, я хотел парения, брызг, огня. Меня что-то приподымало над землёй, влекло ввысь.

— Э-э-эй, рас-с-ступи-и-ись! — пискнул я этим неуклюжим мальчишкам и девчонкам, загородившим весь спуск, и помчался вниз без санок — бегом.

Меня как подмывало. Хотелось полёта. Я его и испытал. Уже на серёдке покатого берега напуншенные, подкагоренные ножонки мои вдрызг передрались между собой, переплелись в ссоре, и я кубарем, кубарем засамолётил дальше вниз, на лёд. Несчастный нос мой — крак! шмяк! — и распомидорился, заалел юшкой...

Однако ж, несмотря на кровавый финал первого знакомства с вином, окрыляющая сила его запомнилась, впала в душу. Одуряющую, убивающую силу его я узнал уже вне дома и много позже. Анна Николаевна, само собой, после того хмельного моего летания на реке долго потом, вплоть до отроческих моих лет, не наполняла мне стакан своей рукой. Да я и сам вина не жаждал. Пока мы не переехали на улицу Ленина, и я очутился в новой уличной компании. Как раз в этот период начала перебраживать во мне кровь, менять свой детский состав на подростковый, мир вокруг меня странно заколебался, потерял чёткость очертаний, законы и правила бытия стали мне и тесны и смешны своей нелепостью. То, что раньше казалось преступлением, теперь, в 13-14 лет, гляделось лёгкой шалостью, весёлой потехой, хохмой.

Я уже принялся покуривать всерьёз. До этого был как-то казусный случай, когда я ещё не ходил в школу. Муттер, как всегда, оставила нас с Любой (она училась во вторую смену) одних и ушла на работу. К нам в гости припожаловал наш приятель, из соседских, бойкий, гораздый на выдумки шпингалет наших годков. Он, увидав пачку махорки (ею поливался в огороде лук от червяков), быстренько организовал табачную игру. Анна Николаевна, вернувшись домой, застала кульминацию действа: дым в избе стоял коромыслом, бледный сын икал и отплёвывал махорку, а шустрый гость-салапет деловито затаптывал тлеющую дыру в нашем единственном стёганом одеяле...

Педагогический такт в тот момент Анне Николаевне, надо признать, изменил — досталось крепко и мне, и гостю.

Потом раз или два, балуясь у костра в лесу, мы, пацанва, подпаливали обломки сухих веток с одного конца и всасывали дым, словно потягивали толстые сигары. Дым был горек, едуч, отвратен. И вот однажды на пляже взрослый уже парень, выудив последнюю сигарету из пачки, отшвырнул её к нам под носы — мы лежали рядком на песке. И — замкнулась какая-то цепь случайностей, начался процесс, зародилась глупая, глупейшая, самая наидурацкая привычка на свете. Долгие годы пришлось мне потом мучиться, корёжиться, пытаясь отлепиться от сигареты. Знать бы заранее — на речку в тот день не пошёл бы!

И чем так привлекла наше внимание та выпотрошенная жёлтая пачка из-под дешёвых вьетнамских сигарет, на которой улыбался плосколицый азиатский строитель с кельмой? Мы рассматривали эту улыбку вьетнамца-искусителя, и вдруг нам всем — а было нас особей пять-шесть — нестерпимо приспичило заиметь такую пачку сигарет. Именно вдруг и именно всем одновременно. Мы даже ополаскиваться не стали, шустренько оделись, соскребли мелочь по карманам — набралось 25 копеек: хватит ли? Мы рысцой припустили в село, в магазине увидели — вьетнамские сигареты стоят гривенник. Самый длинный из нас, Юрка Мехоношин, рискнул, баском потребовал у продавщицы две пачки и коробок спичек — дала. Мы метнулись, опять бегом, на речку, забрались в кусты, распечатали пачку, укусили по сигаретине, чиркнули спичкой, клюнули сигаретинами огонёк и...

От кашля нашего чуть не повалились близстоящие деревья. Мы кашляли, пуча глаза, обливаясь слезами и оплёвывая друг дружку — едкий вьетнамский дым достал до самых пяток. Но только Серёжка Котляр сразу отбросил сигарету, остальные, корчась в судорогах кашля, цепко удерживали свои сигаретины кулаками и — по новой, теперь уже осторожнее, учёней: вдо-о-ох... затя-яж-ка... вы-ы-ыдох... Мамочка моя, мамочка! Голова-то! Что это с моей головушкой? Поплыла, закружилась, опустела, зазвенела, затуманилась... Под пупком тягуче заныло, засвербило, запостанывало... И через минуту-другую так захотелось всласть вывернуть желудок, прополоскаться, так подкатило под вздох — вот-вот и кувыркнусь...

И сколько ж усилий, воли пришлось затратить через два часа после того, чтобы заставить себя выкурить ещё одну сигарету — опять всей кодлой, всем колхозом, без права на отступ, на увёртку, на слабинку. Потом я вытянул дым ещё из одной сигаретины, и ещё из одной, и — понеслось-поехало на целых восемнадцать лет. Внимание муттер к своему «пороку» я старался не привлекать — прятался, перебивал запах табачный чем мог и в открытую закурил в её присутствии лишь после школы...

Но с зеленым вином, к счастью, дело оказалось заковыристей — сразу не приучишься. Первая серьёзная проба произошла у меня тоже случайно, и опять-таки роль свою роковую сыграла... этикетка. Действительно, я не шучу: люди, придающие товару, пусть и ядовитому, красочный, привлекательный вид, люди эти далеко не олигофрены, мозги у них в большущем порядке, и они тонко разбираются в струнах покупательской души.

Мы зашли с Серёжкой Тишкиным, тем самым, что рисовал ловчей меня, в продмаг и углядели на витрине чудные бутылки — пузатые, с яркой пробкой и цветастой красивой нашлёпкой, да не одной, а двумя. В таких таинственных бутылках в приключенческих фильмах отправляли по волнам свои послания гибнущие мореплаватели.

Мы с Серёгой, за минуту до того и не помышлявшие о пьянстве, тряхнули карманами, натрясли искомые рупь пятьдесят три, приобрели заморское вино (это оказался румынский токай), тут же прикупили буханку хлеба, взяли у нас дома эмалированную кружку и отправились на остров. Дышала уже мартовская весна, но лёд на реке держался, и мы вышагивали смело по накатанной ледовой дороге: впереди моя пушистая и криволапая Толстунька, сзади я, Серёга и бутыль. Мы нашли ложбину, один склон которой синел снегом, а другой зеленел уже подтравьем, расположились на солнечной стороне, раскупорили пузатый сосуд и выпустили виноградного джинна на весеннюю волю. Не знаю, был ли это первый винный опыт у Серёги, но он умудрился после стакана вина сохранить и голову и ноги, я же помнил, помнил себя, видел деревья, мох на коре, чуял запахи оттаивающей земли, слышал стрекотание сороки над головой, и вдруг всё это сдвинулось с места, сжалось-разжалось, качнулось, поплыло...

Друг Серёга вёл-тащил меня, обвисшего, слюнявого, по переулку домой, сзади, покачиваясь, понуро плелась Толстунька — Серёжка мочил в вине хлеб, кормил её, и незадачливую мою собаченцию тоже развезло.

Я хоть и видел, но, конечно, не запомнил, какова была реакция Анны Николаевны на явление родного сына в таком богомерзком виде и состоянии. Не помню и как откачивала она меня, промывая мне желудок и подсовывая под пьяное моё рыло помойное ведро, но уж, думаю, радости она не испытала и, скорей всего, сжималось её материнское сердце в тоске и страхе — началось! По стопам папаши сын пойдёт, родной и разъединственный...

Следующий — теперь уже водочный — урок стал ещё более жестоким и болезненным для моего хилого организма. Провожали в армию Юрку Мехоношина (мы жили с Мехоношиными в двухквартирной хибаре через стенку), в день этот я с утра помогал суетиться, ездил в Абакан приглашать Юркиных родичей — устал, изморозился. Когда за проводильным столом мне наравне со взрослыми вбухали полный стакан водяры, я залпом, не дыша, его выхлебал...

Что было потом, и вспоминать неохота: я думал, что умираю. И я хотел подохнуть, лишь бы не терпеть таких мук, таких подлых страданий. И опять Анна Николаевна выхаживала меня, отпаивала, утирала мне сопли, моля не существующего для неё Бога вразумить меня, избавить от влечения, от любопытства к отраве. Я вижу себя того как бы глазами матери: скрючившегося на кровати, синюшного, вонючего, с перекошенным ртом, стонущего, рычащего — убить да и только! Но Анна Николаевна на следующий день, когда я, покачиваясь и вздрагивая от икоты, выполз на кухню, лишь коротко и серьёзно сказала:

— Хочешь быть дураком — пей.

И вышла вон. Я, конечно, обиделся, возмутился, голос напряг ей вслед:

— Да хватит тебе! Говорит, сама не знает что!..

Известно ведь: человек в стыде обыкновенно начинает сердиться и наклонен к цинизму

Но, хвала Богу, я очень надолго потерял вкус к водке, нутро моё отказывалось принимать её вплоть до самых уже взрослых моих лет.

Винцо же, «плодово-выгодное» пойло, вошло-таки в быт нашей компании прочно, и я вскоре приучил себя пусть и с отвращением, с горловыми судорогами втискивать при случае в пищевод стакан «Солнцедара» или «Яблочного» (бр-р!), умудрялся проглатывать отраву и переваривать её в хмельную радость. Права педнаука: действительно, слабό отказаться в кругу приятелей от глотка вина, когда уже все, солидно крякая, занюхивают свои выпитые порции корками хлеба, а в бутылке плещется только твоя доля. Притом, чего греха таить, имеет зелено вино гудящую весёлую силу, резко взбадривает душу и сердце, быстро и ошеломляюще сильно приподымает над плоской землёй. Так и перенесёшься в един миг на другую планету:


«Шампанское было изумительно.

— Вот это вино! — Брет подняла свой бокал. — Надо выпить за что-нибудь...

— Это вино слишком хорошо для тостов, дорогая. Не следует примешивать чувства к такому вину. Вкус теряется...

Мы выпили три бутылки шампанского, и граф оставил корзину с остальными бутылками у меня на кухне. Мы пообедали в одном из ресторанов Булонского леса. Обед был хороший.

— Выпейте ещё коньяку, — сказал граф.

— Так выпьем.

— Гарсон! — позвал граф.

— Что прикажете?

— Какой у вас самый старый коньяк?

— Тысяча восемьсот одиннадцатого года, мосье.

— Подайте бутылку...»


После стакана «Солнцедара» (которым, по известному анекдоту той поры, американцы травили негров) так легко вообразить себя графом, пьющим коньяк розлива тыща восемьсот одиннадцатого года...

Дни рождения в нашем пацаньем кругу не обходились без взрослых напитков. Вообще, к слову, дни рождения хороши, когда они — чужие. Свой день рождения— штуковина ужасная, унизительная, постыдная. Казалось бы, чего проще — не отмечать и всё. Но вот, поди ж ты, корчишься, мучаешься, а традиции блюдёшь.

Помню свой 10-летний «юбилей». Пока мать накрывала на кухне праздничный стол, я развлекал гостей во дворе. Прежние мои именинные дни стёрлись в памяти, затерялся бы, наверное, и этот, если б не фраза, брошенная мимоходом одним из гостей — одноклассником Витькой. Протягивая мне на крыльце подарок, паршивую какую-то книжонку за полтинник, он снисходительно хмыкнул:

— Надеюсь — хватит?

Я и тогда и посейчас ещё не умею реагировать на подобные выходки, у меня соображение французское — лестничное. Я взял книжку, бормотнул «спасибо», стушевался. Через пять минут, усаживаясь с ребятами за стол, я как будто сторонним взглядом вдруг узрел всю позорную картину: две клубящие паром сковородки с картошкой, какая-то баночная солянка в миске, тарелочка колбасы варёной, печенье, конфеты «Спорт» и три бутылки газводы. Хотелось взвыть, а муттер, моя Анна Николаевна, стояла над нами довольная (столько гостей!) и радушно приговаривала:

— Ешьте, ребята, кушайте. Не хватит картошки, я ещё пожарю...

Витька, отпятив нижнюю губу, лениво ковырялся вилкой в капусте...

Анна Николаевна была убеждена: не еда на празднике господин, а — гости, беседа, общение. Я же с каждым годом становился всё более и более убеждённым материалистом. И вот на своё 15-летие я напрочь, наотрез отказался от услуг, помощи, содействия и вообще какого-либо участия матери в юбилейном банкете. Я вытребовал только: выдать мне тугрики и уйти из дому часов на пять. Этим я обеспечивал весьма удобную позицию: за столом я мог шутливо хехекать (я и хехекал!), пренебрежительно махать рукой (я и махал!), с намёком обранивать в беседе:

— Разносолов нет: муттер моя — хе-хе! — забастовала... Так что мы по-походному, скромненько... Нам что? Выпьем, закусим, да гулять рванём...

Правда, корчиться внутренне поначалу всё же пришлось: я пригласил Люду, с которой сидел тогда за одной партой, и от одного соприкосновения наших локтей во время урока меня шибало током в 10 тысяч вольт. Я пригласил её, но не надеялся, что она удостоит мой день рождения своим присутствием, а она — пришла. И сидела в нашей конурной комнатёнке королевой во главе стола среди пяти-шести ребят. Стол наш колченогий чуть не подламывался от яств, купленных на те десять рублей, что выдала мне мать, взяв взаймы их у соседки. На сей безразмерный червонец я закупил:

пять бутылок вина «Розовое крепкое» по 1 р. 07 к. — 5 р. 35 к.
полкило колбасы по 2 р. 20 к. — 1 р. 10 к.
две банки килек в томате по 36 к. — 0 р. 72 к.
четыре плавленых сырка по 14 к. — 0 р. 56 к.
две бутылки ситро по 27 к. — 0 р. 54 к.
полкило конфет «Школьные» по 1 р. 70 к. — 0 р. 85 к.
буханку серого хлеба — 0 р. 18 к.
пять пачек «Примы» по 14 к. — 0 р. 70 к.
ИТОГО: 10 р. 00 к.

Если б не было Людмилы Афанасьевны за столом, я бы искренне ощущал себя Крёзом, угощая приятелей. Впрочем, топорщиться я вскоре перестал, после первого же доброго глотка. («Розовое» действительно оказалось «крепким».) Да и было не до того. У меня подрагивали коленки и стучалось-билось сердчишко моё, просилось на волю оттого, что рядом сидит Люда, ласково на меня взглядывает, а мне исполнилось 15 взрослых лет. Я пил крепкое вино, смолил жадно «Приму», смотрел на Люду-Людочку-Людмилу и с каждым глотком всё смелее, всё увереннее знал: сегодня я впервые поцелую её. И — поцеловал!..

А в это время бродила по улицам Нового Села моя Анна Николаевна или сидела в убогой халупе своей одинокой подружки, томя бедную необычно затянувшимся визитом...

Самый же свой лучший день рождения, самый безоблачный, бескомплексный, самый весёлый и щедрый, вспоминается с особым удовольствием. Отмечал я опять же юбилей, стукнуло мне ровно четверть века, и я учился в Московском университете. Муттер прислала мне к этому дню бесценные 50 рубликов. Я без затей, экспромтом, набрал в «Кулинарии» килограмма четыре готового шашлычного мяса (в те — брежние — времена «Кулинарии» в Москве ломились от мяса), в гастрономе прикупил увесистый кус сыра и пару буханок хлеба, набил сумку болгарским сухим вином, и мы хорошей компанией своей, уже сложившейся за три года общежитско-студенческого бытия, рванули в апрельский просыпающийся лес. В последний момент, уже по дороге, подарком судьбы к нам прилепилась Ирка со 2-го курса, аппетитная девчонка, на которую я посматривал только издали — не по моему носу подруга.

И получился этот день тёплым, празднично-весенним, искристым: подмосковный, пьянящий без вина лес, живой костёр, холодный «Рислинг», шипящие беззлобно шашлыки, работящая гитара, натуральный смех, ни единой чёрной секунды. И как завершающий аккорд удавшейся юбилейной песни — жадные объятия и вкусные умелые поцелуи Ирки-прелестницы, её бесстыдная любовь на всю ночь, подаренная бескорыстно.

Такого –– по-настоящему рождественского — дня рождения никогда у меня не бывало ранее, не было потом и уж больше никогда, видимо, не будет...


19

Если бы мы с Иркой-прелестницей оказались в день этот нежданно в Новом Селе, и там вздумала бы она отблагодарить меня собою за праздник-пикник, она бы точно так же юркнула ко мне в постель — препятствий для того совершенно не случилось бы.

Анна Николаевна в этом отношении вела себя антипедагогично и странно. Я же, пользуясь полнейшей свободой и попустительством, вел себя абсолютнейшим свинтусом. Не знаю уж, выработала муттер подобную антипедагогику специально, умственно, или уж интуитивно поняла бесполезность жёсткого давления на меня, когда я молодым жеребчиком начал ржать и подпрыгивать от томивших меня совсем не детских желаний. Сама она, прожив исковерканную — без любви, без бурных безумных страстей — судьбу, видимо, твёрдо решила не вмешиваться в личную жизнь своих детей, пустила всё на самотёк. Пришла Анна Николаевна к этому не сразу, было время, да было, когда она в пароксизмах подозрительности изводила нас с сестрой постыдными унизительными допросами, заглядывала нам под ресницы, выискивая во взглядах недетскую порочность.

Потом мать, скорей всего, поняла, что и сама сходит с ума, и нас с Любкой может превратить в идиотов задёрганных или же подтолкнёт к этому самому разврату, в котором так хотелось подозревать ей всех и вся, томя свою невостребованную душу и своё проотдыхавшее долгие годы тело. Муттер обуздала себя и решила крепко-накрепко в личные жизни наши не врываться со своим уставом. Теперь, земной свой путь пройдя до половины и оглядываясь назад, я не знаю — благодарить мать за такую свободу или нет?..

Впрочем, что это я опять кривляюсь? Разве не мерзко мне было, когда при мне бугай отец гвоздал Серёгу кулачищем по шее за то, что 17-летний Серёга связался с женщиной старше себя и задумал на ней жениться? Разве не отвратно и не остро больно мне было, когда проводив вечером Галю, свою первую взрослую любовь, я увидал, как сграбастал её у подъезда отец, а потом из-за окна донеслись эти ужасные звуки — удары, крики, плач?.. Нет, моей матери я бесконечно благодарен за то, что она вовремя поняла: насильно любить не принудишь, угрозами и побоями разлюбить не заставишь. И пусть, может быть, и я, и Люба, мы несчастливы в своих пресловутых личных жизнях, но у нас с сестрой нет ни малейшего повода обиженно-злорадно кивать на Анну Николаевну: мол, она и только она во всём виновата...

В начале лета, в картинный, красочный — с косыми закатными лучами солнца — вечер мы с муттер сидели за нашим единственным клеёнчатым столом, приткнутым к простенку между двумя окнами. Я готовился к экзаменам, оканчивал школу. Анна Николаевна, в свою очередь, готовила экзаменационные задания. Люба ещё не пришла с работы: она, уже выучившись на швею, гнула тогда спину в быткомбинате. Самое нуднейшее занятие на свете известно какое — зубрёж перед экзаменом. От скуки, чтоб встряхнуться, решил я шуткануть — глянул в своё окно, скорчил клоунскую рожу, всплеснул руками и брякнул:

— Муттер, глянь-ка, вон нашу Любку какой-то парень прижал и тискает!

И приготовился заржать. Анна Николаевна встревожено глянула в окошко, ничего там не увидела, но, вместо смеха и веселья, вдруг скривилась, зажмурилась и ткнулась в ладони лицом.

— Дурак ты дурак! Ты что ж не видишь, что Любка наша уж родит скоро?

Я чуть не стукнул нижней челюстью об стол: Любка скоро роди-и-ит?! Да кто ж поверит! Жили мы втроём в одной комнатке, как же это я мог ни сном ни духом не ведать, что сестра моя, как говорится, в интересном положении?..

Минута эта, горький вскрик матери, её слёзы — больше не повторялись. Нежданное прибавление семейства Анна Николаевна восприняла стойко, философски, педагогично. Люба дома преступницей себя не держала и могла со снисходительной усмешкой смотреть слезливые фильмы, в которых за ребёнка в подоле дебильные родители бьют смертным боем и гонят из дому своих несчастных, доверчивых к мужикам дщерей.

Я тоже в личную жизнь сестры особо не лез, не пытал, почему она не желает выходить замуж за отца ребёнка (а он, отец, страстно того хотел, приходил к нам свататься, упрашивал и умолял): не хочет и не хочет — её дело. Хотя мне, признаться, парень этот был весьма симпатичен.

Люба родила дочку в середине лета, чуть раньше срока. Назвали её Иринкой. Я спал на кухне, на узкой деревянной скамье, подставляя сбоку две табуретки. В комнате между двумя металлоломными кроватями втиснулась коляска и стало жить очень весело — в жуткой тесноте, но без больших обид. И это — сущая правда. Уж честно если, от себя я не ожидал такого джентльменского братского поведения. По сути, я терпел все тяготы отцовства — полубессонные ночи (дверей меж комнатой и кухней не имелось), терпкое благовоние пелёнок и прочие прелести, сопровождающие появление новой жизни в доме. Приходилось мне и нянчиться, качать Иринку, выгуливать её в коляске. Для большинства молодых папаш сей крест не в тягость: накачав себя отцовской спесью, надувшись мужским самодовольством, они, как правило, несут его бодро, без особого нытья. Я же тянул сию лямку на голом энтузиазме, в порядке репетиции и тренажа перед собственным в будущем семейным бытием. Может, потому так долго я и не женился — до тридцати: опыт юности охлаждал пыл, заставлял оттягивать его продолжение.

Ну, а самое главное — всё держалось на Анне Николаевне. Даже сама молодая мать, Люба, бывало, психовала и впадала в истерики от усталости, кричала на кроху дочь. Муттер же наша, став нежданно бабушкой, безропотно и даже с заметной радостью взялась за свои новые утомительные обязанности. Одним словом, Иринке здорово повезло с семьёй.

Самые изнурительные — первые месяцы, первый год, когда в люльке обитает ещё не гомо сапиенс, а существо, созданное матушкой-природой лишь для рёва и марания пелёнок. И так совпало, что через год, когда самый каторжный период в жизни новоявленных бабушки, мамаши и дядьки завершился, Анна Николаевна была наконец-то вознаграждена начальством и родной партийно-советской властью за многолетнюю беспорочную службу — мы получили двухкомнатную квартиру на первом этаже в новом двухэтажном доме со всеми, как их называют, удобствами. И жизнь вообще пошла расчудесная...

Впрочем, мы однажды уже имели счастье проживать в двухкомнатных апартаментах. Целую неделю! То была четвёртая обитель наша в Новом Селе, перебрались мы в неё из пришкольного барака. Квартира та занимала часть брусчатого внушительного здания с колоннами на веранде, в котором вершил свои суровые дела районный народный суд. Двухкомнатный уголок суда выделили когда-то под ведомственное жильё, и вот каким-то чудом оказались здесь и мы, хотя к Фемиде ни с какого боку припёкой не приходились. Целую неделю после новоселья я как представитель другого пола в нашей матриархатной семье имел отдельную свою комнату с громадным окном и плотной дверью. Но, увы, кто-то из судейских спохватился, что-де семье из трёх человек две комнаты иметь — обременительная роскошь, и мою «грановитую палату» оттяпали не по суду, но для суда. Мало того, почему-то нас же и заставили отгораживаться от народного учреждения, и я дня три, вытягивая жилы, таскал через два квартала от ближайшей стройки песок в ведре, засыпал и утрамбовывал его в дверной проём между досками перегородки, отрезая наглухо и от квартиры и от сердца мою комнату...

Ну, а здесь, в двухэтажке нового высотного микрорайона (активно стиралась грань меж городом и селом), квартира с обеими её комнатами, совмещённым санузлом, титаном и водопроводом, полностью и навсегда принадлежала нам. И я снова заделался владельцем отдельных покоев. Меня поначалу даже не давило, что покои мои действительно напоминают обиталище покойника — сплюснутое вытянутое пространство с напрочь отвёрнутым от солнца окном. Меня даже не смущал и цвет стен, до половины вымазанных зелёновато-бурой тусклой краской. Установил я у окна простецкий стол, накрыл клетчатой клеёнкой, к нему приставил стул, вдоль одной стены определил узкую панцирную кровать (на которой через 18 лет Анна Николаевна проведёт-отмучает последние часы в своём доме), на другой повисла самодельная полка с десятком книг и запестрели томными улыбками мадамы из журналов. На двери я сразу приладил шпингалет и плюс к тому замочек, дабы и без меня в мои владения нос не совали. Анну Николаевну замочек этот поначалу корябнул по сердцу, обидел, но я страстно, неколебимо жаждал свободы, одиночества и независимости.

Женщины мои сгрудились втроём в одной комнате, но была она значительно просторнее моей, выходила окном на тихую и солнечную сторону. И пусть титан в кухне нашей окочурился через неделю и потом торчал все годы бесполезным памятником криворуким сельским коммунальникам, пусть сливной бачок в туалете наотрез забастовал в первые же дни и потом хронически повторял свои длительные стачки, пусть тараканы бойко заселили дом ещё прежде самых первых жильцов, пусть — бытие, повторяю, пошло в новых хоромах расчудесное. В первую очередь, конечно, у меня. Начал я наконец-то высыпаться. Но не это главное, нет. Главное: это сладкое слово — «свобода»! Это вкусное слово — «одиночество»! Ведь в юношеские лета порою трудно, невозможно согласиться с безапелляционным утверждением Антуана де Сент-Экзюпери: мол, самое ценное на свете — это роскошь человеческого общения. Отнюдь нет! Куда ценнее зачастую роскошь одиночества, возможность побыть наедине с самим собой. Особенно, если условия быта такой возможности упорно не представляют.

Так вот, теперь я мог, запершись, думать, мечтать, развалившись привольно на кровати и нещадно клубя сигаретный, никому не мешающий дым. Я мог сидеть в тишине за столом над белой заплаткой листка и всласть мучиться, подбирая рифму к слову «печаль». Я мог, уж если на то пошло, принимать гостей в своих апартаментах — приятелей, а то и дам. Да — дам-с...

Ух и закрутилась карусель! Я наотмашь бросился в тот грязноватый бурлящий водоворот, в каковом тянет выкупаться каждого юнца, вдруг ощутившего в себе брожение томительных сил. Тем более, как это вышло у меня в тот момент, время наивных детских влюблённостей прошло, первая взаправдашняя головокружительная любовь оборвалась, оставив в сердце гноящийся шип, и наступило время цинизма, наплевательства и бравады. Конечно, совсем освинячиться я не хотел и напоказ, демонстративно свои разгулы старался не выпячивать, но, Господи, какой такой конспирации можно ждать от подвыпившего самовлюблённого поросёнка.

Обыкновенно действо совершалось так. Поздно вечером подваливаем мы с очередной моей пассией к дверям нашей фатеры. Я оставляю её с бутылкой в подъезде и стучу. Муттер, уже задрёманная, в ночной фланелевой рубахе, отпирает, вглядывается, щурясь, убеждается, что на ногах я держусь (а бывало, ох бывало — и не держался!) и произносит для порядка:

— Попозже не мог?

— Сколько раз прошу — не запирай на щеколду, я бы сам открыл! — огрызаюсь я как можно раздражённее, педалируя недовольство. — Иди, иди, спи, я сам разогрею.

Мать бредёт в туалет, потом на кухню, ставит на конфорки сковороду с картошкой, чайник, пьёт воду, шаркает наконец в свою комнату, закрывает со скрипом дверь. Я, сдерживая себя из последних сил, слоняюсь по кухне, по коридору: как бы там моя дульцинея от скуки ноги не сделала вместе с пузырём? Выждав ещё минут пять, я на цыпочках прокрадываюсь к входной двери, затаив дыхание, кручу запоры, приоткрываю и впускаю свою даму сердца, вернее — тела. Мы проскальзываем в мою келью. И — тру-ля-ля...

Может быть, вполне может, что Анна Николаевна действительно не слышала ночного визита гостьи. Но после праздника плотской любви и опорожнённой бутыли осторожность уступала место беспечности, шаткости, и когда я выталкивал сонно-капризную любезную мою из квартиры (а любезная хныкала, хихикала и сопротивлялась), наверняка муттер догадывалась о происходящем, но виду почему-то не выказывала. И лишь однажды, когда я, потеряв совершенно совесть, чувство меры и силы, оставил очередную подружку ночевать у себя, произошёл спокойный инцидент.

Наутро мы, помятые, злые, маялись в комнате, не зная, как и что делать. Голоса матери, сестры и Иринки раздавались по всей квартире. Я решился уже выпихнуть деваху через окно, хотя оно и выходило на оживлённую улицу, но тут Люба с дочкой отправились на променад, а в дверь моей комнаты раздался стук:

— Александр, открой. Я знаю, что ты не один.

На душе, похмельно-муторной, стало ещё смраднее. Я отпер. Анна Николаевна распахнула дверь настежь.

— Девушке, думаю, лучше уйти.

«Девушка» вприпрыжку, стуча копытами, поскакала к выходу. Муттер брезгливо молча смотрела на меня с минуту и бросила на измятую постель журнал «Здоровье».

— На-ка, почитай. Может, поумнеешь.

В журнале том пестрела угрозами и увещеваниями подробная статья о венерических заболеваниях.

Наивность Анны Николаевны меня убила. Больше в дом случайных блядёшек я не водил.


20

Но тут затеплилось в моей судьбе странное любовное приключение, чуть не разгоревшееся в яркий костерок.

Окончив школу, пахал я уже в РСУ плотником-бетонщиком. Строила-достраивала наша бригада двухэтажное общежитие рядом с конторой стройуправления, прямо в степи, километрах в шести от села. Сначала зашелестели слухи, а потом, ближе к новоселью, они и подтвердились: грядёт на Новое Село вторая волна эмиграции. Первая волна нахлынула лет за шесть перед этим. Тогда в Новом Селе (и по всей Сибири) закишели, как тараканы, бойкие, наглые, испитые людишки обоего пола, именуемые тунеядцами. Благородная наша эсэсэсэровская столица, избавляясь от паразитов, посчитала, что самое место им обитать — у нас, в чистой промороженной Сибири. Матушка Сибирь с высоты Московского Кремля гляделась, вероятно, этакой человеческой свалкой.

Встречались среди тунеядцев и вполне нормальные люди, работящие и спокойные, попавшие в сей разряд по недоразумению — тогдашние бомжи. Они осели в Новом Селе, прижились, заделались вполне местными, аборигенились. Но таких было мало. В массе же своей тунеядцы оказались пьянью, чумой, а вернее гонореей, воспалившей худшие стороны местной действительности до зловония. Пьянство, блядство, воровство, поножовщина — все эти лиходейские цветочки расцвели пышным цветом с приливом первой мутной волны эмиграции, с появлением же второй ожидались и ягодки.

А волна на этот раз принесла химиков. Так именуют в народе преступников, условно осуждённых или условно освобождённых, которых для дальнейшего исправления бросают на так называемые стройки народного хозяйства. И жизнь новосельскую опять залихорадило. Химики в отличие от тунеядцев оказались в массе своей юными, здоровыми и буйно жизнерадостными. Хотя их и держали в куче, опутывали дисциплиной, присматривали за ними два-три «мусора», — но молодость оков и границ не терпит. «Свят, свят, свят!» — крестились новосельские бабуси, глядя с лавок на шастающих по улицам чужих парней и девок, которые казались им шумнее и опаснее местных хулиганистых ребят.

В нашу комплексную бригаду всунули трёх химичек на малярно-штукатурные работы. Я загодя решил с этими оторвами держать себя пренебрежительно. Что может быть общего между мною, свободным гордым человеком, и этими вшивыми зэчками?..

Среди них была — Фая. Увидев её, я присвистнул и поскучнел: она принадлежала к тому типу юных женщин, перед которыми я терялся — субтильная, утончённая красавица. Она была рыжая, с веснушками, и эти лёгкие обильные веснушки в соседстве с распахнутыми зелёными глазищами на точёном нежном лице делали внешность Фаи притягательной и неповторимой. Была она тоненькая, гибкая, казалась выше своего роста, плавно-стремительная. И — весёлая, ласковая, улыбчивая. Да плюс ко всему выделялась среди товарок тем, что не курила и почти вовсе обходилась без терпких мусорных словес.

Короче, какое уж тут пренебрежение! Была Фая всего года на два постарше меня, совсем ещё девчонка, и попала на химию, как я потом узнал, из-за любви. Мужик — взрослый, солидный, семейный — попользовался ею, шепча жаркие слова и одаривая цветами, а потом вдруг оставил, отшвырнул. И получил от ополоумевшей Фаины порцию серной кислоты в лицо. Правда, до лица, до его самодовольной ряхи, огненная жидкость не достала (думаю, таков и расчёт девчонки был), подпортила лишь пиджак с депутатским значком, однако ж, Фаю скрутили, судили и сослали с благодатной Украины в краесветную сибирскую Хакасию.

Я, конечно, никогда бы не решился закрутить с такой гёрлой, как Фая. Да и ей на первых порах после сернокислотной истерики не мечталось о новых любовных приключениях. Но натура её жизнерадостная брала верх, но моя томительная одинокая юность подталкивала меня, щекотала, и мы с Фаей как-то незаметно, слово за слово, улыбка за улыбку, начали сближаться, сливаться, воспламеняться — гибнуть. Сердце и тело мои супротив доводов рассудка тянулись к красавице Фае. И всё же я, вероятно, так и не отчаялся бы на крайний решительный шаг, если б не пустяковина, не малюсенькая случайная искорка, взорвавшая меня, переполненного эфирными парами чувственности.

Мы вдвоём с бригадиром в тёплый майский вечер остались на часок после работы — разгружали запоздавшую машину с бетонными блоками. Бригадир цеплял стропы в кузове, я принимал груз на земле.

— Глянь-ка, — добродушно хохотнул бригадир, — твоя зазноба для тебя вырядилась. Ишь, вышагивает, красотка...

Я глянул. И — обалдел. От химобщаги к конторе мимо нас шла-выступала Фаина. До этого видя её лишь в бесформенной робе, в косынке, без косметики, я даже не узнал её сперва — в лодочках, капрончике, светло-голубом платьице, с яркими губами и распущенной по плечам золотистой волной волос. Но и это ещё не всё. Когда Фая, почему-то делая вид, будто меня не замечает, отвернулась на ходу, вскинула обнажённую белую руку, приветствуя кого-то ладошкой, ветерок вдруг подхватил сильнее нужного подол её платьица — я увидел край капронового чулка и ослепительную полоску девичьего тела... Длинная горячая спица томительно медленно вонзилась в мой постящийся организм и осталась в нём, где-то в районе пупка, сладко-садняще покалывая. Я закипел, заволновался, взбудоражился и понял: я –– пропал.

Вечером, поддав для наглости винца, я прибыл на попутке к двухэтажному общежитскому замку, где обитала моя принцесса-невольница. Рисковал я здорово: нейтралитет между новосельскими парнями и химиками ещё не устоялся, и я вполне мог получить в общаге по ушам. Но я — пылал. Я — таял. Я — потерял последний умишко. Я боялся более другого: а ну как Фаина моя распрекрасная возьмёт да и пошлёт меня куда подальше, да ещё и с громким хохотом...

Она выскочила на крыльцо, встрёпанная, в халатике, радостно-удивлённо вскрикнула:

— Саша? Ах, какой ты молодец! Сашенька! А я ждала... Я сейчас.

Она мигом переоделась. И мы бродили-гуляли вокруг общежития, потом по степи, затем забрели на загромождённую территорию нашего РСУ. Мы, захлёбываясь, говорили, бурно смеялись, порывом, внезапно обнялись. Поцеловались. Нас как током шибануло, опьянило. И — что уж скрывать — в эту же шальную пьяную ночь, найдя незапертый вагончик с широким дощатым столом, на котором днём работяги обедали и забивали доминошного козла, мы с Фаей познали друг друга — согрешили сладко, неистово, безрассудно, сумасшедше...

Уже через день, в воскресенье, я привёз Фаю к нам домой, в гости. Я стеснялся: это вообще был первый случай, чтобы я приводил официально нах хаус существо женского пола, к тому ж Анна Николаевна вполне могла отождествить Фаину с прежними моими тайно-ночными визитёрками. Это –– с одной стороны. С другой — стыдно было перед Фаей за убогость нашей обстановки. Я всю жизнь из-за этого терпеть не мог гостей.

— Вот, муттер, знакомься, — развязно проговорил я, — это Фая. Как видишь –– красавица. Вместе в одной бригаде пашем. А это, Фая, — наш дворец и его хозяйка, майне муттер.

Я, конечно, избегнул слова «химия», забыв совершенно, что уже ранее рассказывал матери о странном пополнении в бригаде. Но вот чудо-то! Буквально с первой секунды Фаина и Анна Николаевна качнулись навстречу друг дружке, распахнули души. И уже через пяток минут мы втроём сидели дружно за столом (сестра с Иринкой прогуливались) и вкусно общались, чокаясь и скромно закусывая — бутылочку винца мы принесли с собой. Фая, разогревшаяся от гостеприимства и внимания, с жаром рассказывала муттер за свою жизнь, а муттер с не меньшим пылом её слушала. Анна Николаевна сердцем сразу почуяла в красивой и раскованной девчонке её простодушие, доверчивость, ласковость и, вероятно, уже выглядывала, как и положено матери, в подружке сына будущую свою невестку.

И тут случилось непредвиденное: Фая с каждым глоточком портвейна возгоралась всё более, возбуждалась и вдруг поплыла — жесты её надломились, глаза затуманились, язык начал путаться в зубах. Я внутренне скорчился: мне и жалко стало Файку и так стыдобушно перед матерью — подумает ещё, что пьянчужку какую домой приволок. Но Анна Николаевна, продолжая меня удивлять, помогла мне доставить отяжелевшую девчонку в мою комнату, уложить в постель. Потом сбегала намочила полотенце, приложила к голове гостьи, подставила к кровати таз.

Когда Фая, намучившись, задремала, мы сошлись с муттер на кухне.

— Ты ей пить не давай, — заботливо посоветовала мать. — Видишь — нельзя ей. И сам поменьше бы употреблял, а?

И вдруг перешла на взволнованный радостный шёпот:

— А как человек она — хороший. Молодец!

— Она — молодец?

— Ты молодец! Такую и надо для жизни — добрую, душевную. Если ты для баловства — лучше уж оставь сразу.

Куда там оставь! Я втюрился в Фаю по самые кончики оттопыренных своих ушей. В нас с нею уже пульсировал общий кровоток.

— Так она же зэчка, срок тянет, — подначил я.

— Ну что ж, судьба у неё такая, — вздохнула Анна Николаевна и привычно философски резюмировала: — От сумы да от тюрьмы не зарекайся...

Фая ночевала у нас.

Наутро она краснела, каялась и оправдывалась. Анна Николаевна поила её крепким чаем с гренками и успокаивала. Я млел и мурлыкал. А потом мы рысью мчались на остановку рабочего автобуса, сочиняя на ходу байки для коменданта. Ничего путного нам в головы не вскочило, и Фаине моей ненаглядной вкатили строгое предупреждение за слом режима.

Потом Фая ещё и ещё раз ночевала у нас, проводила с муттер вечера в беседах-разговорах, а ночью уносила меня на крыльях страсти в выси чувственной любви — не знаю, как я не задушил её в объятиях.

Комендантские угрозы и предупреждения множились. А однажды моя красавица Фаина и вовсе осталась у нас жить. Анне Николаевне мы соврали, будто Фае предоставили свободный режим и разрешили жить на квартире. Вслух в доме не говорилось, но как бы само собой подразумевалось, что рано или поздно мы поженимся.

Через недельку нас вместе с Фаей прямо с работы дёрнули к коменданту — раздражительному тучному майору с седым ёжиком на голове. Он гневно взъерошил щетинистый ёжик и через мать-перемать прорычал нам свой вердикт: мол, сношаться нам он запретить не может и не запрещает, а вот ночевать условно осуждённой Фаине Алексеевой вне стен общежития он категорически запрещает и в случае неповиновения отправит её, условно осуждённую Фаину Алексееву, на возврат, то есть, попросту говоря, — за колючку, в зону...

Угроза пугала. Мало того, что Фаю могли упечь в колонию, но ещё и весь срок её, все три года, возобновились бы сызнова, с первого дня. Я хотел было загнуть багровому майору-кабану пару непечатных и ласковых, но Фая-Фаечка-Фаина впилась в ладонь мою своими ноготочками...

Пришла разлука.

Фаину перевели в другую бригаду, на другой участок. Меня майор приказал не пускать в общагу. Мы стали видеться с Фаей урывками, мимолётно. Я, не зная, как себя усмирить, унырнул опять с головою в портвейн. Но зелено вино лишь ещё шибче взбаламучивало и без того кипящую кровь.

Мы вытерпели две недели. Раз Фая, на обеде в рабочей столовой, на бегу, сунула мне записку в руку. Я бросил недоеденную котлету, выскочил на ветер. Листок в клеточку перечёркивали лихорадочные строчки почти без знаков препинания, как в телеграмме, лишь восклицательные знаки топорщились колючками:

«Саша здравствуй!

Сашенька милый люблю и не могу без тебя! У меня в душе страшная без тебя пустота! Ну почему я такая несчастная! Полюбила первый раз по-настоящему а судьба нас разлучает! Я всё равно не выдержу и приеду к тебе в воскресенье! Жди! Я приеду! Иначе — хоть в петлю головой!

Сашенька соскучилась ужасно!

Целую! Целую! Целую!

Фая»


И уже после имени, после подписи — совсем неожиданное и детское: «Мой большой-большой привет Анне Николаевне Любе и Иринке!»

Была пятница. День получки. В душе наступил просвет (воскресенье!), но пасмурность ещё преобладала. Когда бригадир предложил: «Ну что, Сашок, с нами или отколешься?», — я сунул до кучи свою пятёрку.

В пивнушке, которую сами мужики не без юмора именовали — «Бабьи слёзы», колыхалась, гомонила толпа. Тетя Люся, бессменная буфетчица, в грязном маскхалате, с багровой от выпитого физией, полоскала захватанные банки в ведре с мутной водой и крыла хриплым матом дебоширов. Один из посетителей уже храпел на заплёванном полу, другой клиент ещё только пристраивался подремать в уголочке. Хлипкий мужичонка в разодранной телогрейке всё пытался сплясать цыганочку, но не хватало места, и он умоляюще пристанывал:

— Ну, ироды, дайте же сбацаю!

Переборщивший алкаш у входа тыкался мордой в липкий стол и страшно, натужно икал. Всё плотнее сгущался слоистый туман из табачного дыма, паров пива, бормотухи и водяры.

Мы своей бригадой вшестером заняли столик у окна. Мигом он оказался сервирован: распочатые бутылки водки, на куски растерзанная мокрая колбаса с рыбным запахом, раскромсанная буханка хлеба, вспоротая банка килек в томате и жидкое пиво без пены в пол-литровых банках. Тёплая водка, к которой я ещё не приучился, в смеси с пивом жидким свинцом оседала в желудке и в мозгах. Обстановка давила. Я тупел и мрачнел всё больше. Хотелось жалиться и плакаться в жилетку, но –– где найти человека в жилетке?..

Домой я приплёлся в развинченном состоянии. Натикало уже без малого девять, надвигалась ноябрьская глухая ночь. Я сел в кухне на табурет и стиснул ладонями трещавшую по всем швам башку. Мутило. В мозгах пульсировало: «Воскресенье — послезавтра — воскресенье — послезавтра...» Я выудил из стола бутылку благородной «Варны», припасённую к 7-му ноября, распечатал, хлобыстнул стакан — вроде уравновесился.

Вошла муттер, поставила на плиту чайник, воспитательно-едко хмыкнула:

— Правильно. Наклюкаться и — никаких проблем.

— Тебе привет от Фаи, — уныло сказал я.

Ссориться не хотелось.

— Спасибо! Видел её? — живо откликнулась мать и неосторожно, не подумав, добавила: — Что же ты на ней не женишься? Девушка она добрая, даром что красивая... Женись да и всё. Сколько ж будешь перебирать невест?..

Муттер ещё что-то говорила и говорила, а я про себя ахнул: как же это мне в голову не приходило? Жениться на Файке немедленно! Быть всегда — и днём и ночью — вместе, плевать на всяких там майоров и дурацкие режимы!..

Мать пыталась меня остановить, но я, хватив ещё стакан «Варны», галопом помчался в ночную степь. Попутки не случилось, и я все километры отмахал, переходя с бега на шаг и с шага на бег.

Знакомый химик вызвал Фаю. Мы чуть не задохнулись от поцелуев. Фая плакала и смеялась. Я лепетал ей что-то про счастливую семейную жизнь...

Вскоре мы вышагивали по пустынному тракту к Новому Селу. Моросило и подмораживало. Я укутал Фаину в свою куртку, крепко прижимал к себе, но она всё равно дрожала. Смеялась и дрожала. Редкие машины, не задерживаясь, обгоняли нас, уносились равнодушно прочь.

— Ничего, ничего, — припевал я, обнимая пожарче свою юную жену-невесту, — теперь будет всё о’кей и гутен морген...

Догнавшая нас очередная машина тормознула сама. Воспрянув, я подскочил к уазику, распахнул дверцу, близоруко прищурился.

— В село подбросите?

И — охнул. Рядом с сержантом-водителем раскорячился на переднем сиденье мордатый майор...


21

Я встряхиваю головой, полностью возвращаясь в действительность, в сегодняшний день. Вернее — ночь.

Окно проступило уже чётким сиренево-голубым прямоугольником, в комнату вползал неохотно мартовский мёртвый рассвет. Язычки двух, оплывших до основания, свечей потускнели, поблёкли. Лицо Анны Николаевны, потемневшее в смерти, затуманилось в предрассветных сумерках, ушло в глубь гроба.

Люба где-то там, на кухне, уже позвякивает, погромыхивает посудой, готовясь к поминкам. Она уже и наплакалась вдосталь, сидя вместе со мной у гроба матери почти до утра. И вот я уже долгое время сижу один, перебирая в памяти эпизоды из жизни и судьбы матери моей, Анны Николаевны Клушиной.

Да, жила-существовала она страшно — совсем не так, как могла и должна была жить по умственному своему развитию. Последние лет десять и вовсе вот эта комната, где стоял теперь гроб с её телом, стала для муттер подлинной усыпальницей. Сперва, выйдя на пенсию, она ещё хорохорилась: мол, отдохнёт годок-другой и снова вернётся к активной, как она по-газетному выражалась, жизни — пойдёт учить немецкому диалекту новые поколения новосельских оболтусов. Но шли-растворялись год за годом, Анна Николаевна уже не вспоминала о своих трудовых порывах, всё реже и реже выходила из дома, углубившись в свой искусственный мир книг, телевизора, радио, отрываясь от них только ради внучек и готовки картофельного супа.

За неделю до смерти в своём последнем письме ко мне она писала о том, что особенно жгуче её сейчас волнует:

«...Была недавно передача по телевизору о Микеланджело Буонарроти и всего — 30 минут. А ведь он был скульптор, архитектор, художник, поэт! Нет, о титанах надо говорить много. Ещё в 1988 году отмечали 175 лет со дня рождения чудесного композитора Джузеппе Верди. У него — 35 опер. На этом материале можно было строить программы телевечеров 2-3 года, до сего дня. У него чудо музыка — арии, хоры. Всю оперу сразу не надо показывать, непривычный человек быстро утомится. Сначала надо кратко познакомить слушателей с биографией Верди и исполнить самые красивые арии из его опер, два-три хора. Во 2-й беседе уже рассказать содержание, например, оперы “Риголетто” и показать лучшие фрагменты из неё. И так сделать со всеми операми, и появилось бы у нас много любителей музыки Верди...»

Хочется и плакать, и смеяться!

Сестра рассказывала, как буквально за день до своей смертельной хвори, накануне улёта Любы в злосчастную Алма-Ату, наша Анна Николаевна, совершая моцион (она каждый день вышагивала по комнате 5-6 тысяч шагов), вдруг выдохнула убеждённо:

— Любка, вот я умру, а ты увидишь и поймёшь когда-нибудь, что кругом одно вредительство. Весь этот кавардак вокруг — не случаен...

Ещё походила-помаячила по комнате и добавила:

— А всё равно жить хочется! Как я не хочу лежать в гробу — как жутко!..

И вот мать, наша муттер, наша Анна Николаевна, лежит в гробу в той самой комнате, где совершала моцион, и на её уставшем тёмном лице печать ужаса и жути не проглядывает. Я склоняюсь над ней, всматриваюсь напоследок в родные черты навек исчезающего облика, удерживаю последние, невидимые миру, слёзы...

И ещё не знаю, что пройдёт совсем немного времени, и я, покупая в один из дней в магазине с пустыми полками буханку чёрного хлеба за 25 рублей, вдруг уловлю в мозгу кощунственную мысль: «Как вовремя, муттер, ты умерла...»

Да простит мне Господь!


/1992/

_______________________
"Осада", 1993.


<<< Часть 2



Часть 1


Часть 2


Часть 3











© Наседкин Николай Николаевич, 2001


^ Наверх


Написать автору Facebook ВКонтакте Twitter Одноклассники

Рейтинг@Mail.ru