Николай Наседкин

ПРОЗА



ПОВЕСТИ

Муттер

(Часть 2)


8

И опять, и опять наплывают воспоминания, связанные почему-то с едой.

В том же Заиграеве: стол, на столе — весёлый самовар, сияет, покуривает. Желтеют в чашке ржаные шаньги с творогом, а рядом стоит блюдце, полное конфет-подушечек — розовых, голубых, белых, обсыпанных сахаром, сладких до ломоты в зубах. Притягательное блюдце торчит прямёхонько у меня под носом. Я сижу на коленях у матери. Напротив, через круглый стол — потное лицо чужой тёти. Значит, мы в гостях: в наших апартаментах круглые столы и тем более самовары не водились. Хозяйка угощает, мы угощаемся. Конфетин на блюдце несъедаемо много. Их, без всякого сомнения, можно уплетать сколь влезет. Это, само собой, мои соображения. Да и хозяйка конфет с этим тоже вроде согласна: «Кушай, лапушка, кушай!»

Как же, покушаешь тут, если тебя то и дело дёргают, шпыняют, встряхивают, многозначительно гмыкают прямо в ухо. Наконец мать осадила меня вслух:

— Саша, лопнешь. Хватит!

Извинительная улыбка в сторону хозяйки. Та уже давненько как бы не обращает на меня внимания, старательно не смотрит на мой липкий рот, на мои медово блестящие щёки.

Они снова увлекаются разговором, а я, надувшись, соплю в две дырочки, демонстративно не беру стакан с чаем. Но прошла минута, другая, и вдруг к моему искреннему удивлению рука моя сунула мне же под нос свежую конфетку. Пришлось уплести. А тут уже и следующая подушечка у губ — разве откажешься?

Анна Николаевна, бедная, ужасно сконфузилась, когда, очнувшись от жаркой беседы, обнаружила пустое блюдце и поджатые губы хозяйки стола. Муттер вспыхнула, вскочила, распрощалась наспех, подхватила меня и опрометью бросилась со двора...

Надолго, навсегда запомнил я истину с тех пор: в гостях хоть с голоду умри, а лишнего кусочка трогать не смей!

Ко всему прочему в тот вечер мне крепко икнулось слопанными дармовыми конфетами: в животе всё слиплось, меня мутило, и долго ещё потом я не мог без содрогания смотреть на приторные подушечки. В своём детстве я ещё не раз пугал Анну Николаевну, переедая-отравляясь то тем, то другим лакомством. Дорвавшись до желанного и редкого продукта, я уже не мог остановиться и старался натрескаться впрок. Так, в своё время объелся я до отвращения, до рвоты мороженым, потом вафлями, затем грецкими орехами, однажды перестарался с халвой и особенно сильно страдал как-то, выпив от голодной жадности зараз штук десять сырых яиц, — мать еле меня откачала...

И вообще муттер нашей скучать с нами не приходилось. Хотя ярыми озорниками мы с сестрёнкой не были, но при всей нашей тихости, скромности и даже застенчивости, мы, как и все дети, вытворяли порой невероятное, попадали иной раз в приключения и катастрофы. Люба в детстве была чуть поживее, побойчее меня. На фотографии заиграевской поры это очень наглядно просматривается. Мы стоим с сестрой на табуретках на фоне греческого колоннадного пейзажа — такой задник в фотоателье. Хотя моя табуретка повыше, я всё равно едва достаю макушкой до носа Любы. Мы с ней явно лысоваты, видимо, фотосъёмка случилась вскоре после больницы. Мы оба в сандалиях. На мне — сатиновые шаровары на вырост: покрывают меня от сандалет и до самых до подмышек. На Любе — платьишко в крупный горошек открывает подозрительно тёмные коленки. И какие разные у нас мины и выражение глаз: стиснутые сурово губы, напряжённо вытаращенные глаза и сжатые кулачонки у меня; бедовый взгляд, бесшабашная улыбка и независимо выпяченное пузцо у Любашки. Нет, явно она жила тогда более энергически, двигалась резче и чаще.

Она, Люба, и затаскивала меня в какие-нибудь авантюры, толкала непроизвольно в омут опасности, о чём уже упоминалось. А как-то поволокла меня с собой к подружкам. Придумали игру, похожую несколько на испанскую корриду. У соседей взобрались мы на крышу стайки и через щели в крыше принялись дразнить бычка, обитавшего в этом сарайчике. Телок скоро вконец ошалел от тычков палками, от криков и плевков, заметался по хлеву, замычал раздражённо. И вдруг — нате вам! — не под кем-нибудь, а именно подо мной, хотя я единственный из разбойничьей шайки участия в травле бедной животины не принимал, с треском проломилась тесина, и я ухнул в преисподнюю к разъярённому зверю. Мало того, в момент приземления я, видимо, уже начал орать, и мой злосчастный язык очутился меж зубами: клац!

— Ааааааааааааа!..

Этот невероятно дикий, фантастический вопль, исторгшийся из глотки моей, меня спас: он окончательно добил обезумевшего бычка. Тот вжался, втиснулся хвостом в угол, жалобно мыкнул и, глядя на меня с предсмертной тоской, начал обречённо ждать конца.

Когда взрослые вызволили меня из сарайчика и доставили домой, мать моя поначалу решила, что меня до полусмерти забодал бешеный бык, в результате чего я сделался немым и придурковатым. С ней с самой чуть родимчик не случился. Зато с какой лаской (я помню, помню выражение её лица в тот миг!), с какой напускной суровостью ворчала она чуть позже, кормя меня с ложечки молоком и жидкой манной кашкой — язык мой чудовищно распух и едва помещался во рту. Слава Богу, что вовсе его не откусил!

В другой раз Любаха, опять же с подружками, потащила меня за тридевять земель на дальнюю протоку купаться. По дороге надо было форсировать речной рукавчик. Как уже упоминал, сестра на голову обогнала меня в росте, подружки у неё водились тогда ещё голенастее. Я перетрухнул, узнав, что речку надо преодолеть вбродширока на вид. Но девчонки в азарте и слушать меня не стали: подхватили за ладошки и — вперед. Дно оказалось вязким, илистым, легко раздвигалось под ногами. Когда вода дошла мне до груди, я пошёл на цыпочках, но и это не помогло. Хотел я крикнуть, но уже промедлил: волна плеснула мне в горло, я перхнул, подавился и пустил обильные пузыри.

Мои безалаберные спутницы, и не подумав повернуть, решили махом проскочить опасное место. Забыв поднять меня над водой, они сделали ещё два-три шага и сами хлебнули всласть. Подружка Любина тотчас отбросила мою судорожную ручонку, всплыла и забарахталась к берегу. Люба растерялась, напрочь забыла своё умение плавать «по-собачьи», забилась, забрызгалась вместе со мной — я повис на ней цепко. Тут бы нам с Любашей и капут, а матушке нашей — вечное горестное успокоение от каждодневных хлопот и тревог, если б на счастье наше не подъехал к переправе парень на велосипеде. Он мигом выудил из речушки сопливых, напившихся от пуза братца и сестрицу Клушиных. Подружка Любина, мучаясь приступом совести, кинулась к нам с рёвом обниматься. Она, вероятно, уже въяве успела представить себе и пережить минуту, когда прибежала бы домой к нашей Анне Николаевне с жуткой вестью...

Вода почему-то издавна и упорно пытается прибрать меня вконец. Уже не раз в своей жизни, находясь в воде, очень близко подплывал я к тому свету. Случай на илистой переправе — первый в зловещей череде таких историй. Чуть позже, уже лет восьми, я чуть было не захлебнулся, повиснув вниз головой на резиновом надувном круге — он соскочил у меня с пояса ближе к коленкам, и центр тяжести моего тела кувыркнулся. Пока соседи по купанию поняли, что я не дурю, не ради забавы сучу вверху ногами, сам плавая под водой, я таки порядком напился речной мути.

Ещё лет через пять, уже в Новом Селе,  я впервые решился на штурм Абакана: этот обязательный ритуал переводил пацана из разряда шпингалетов в клан уважаемых ребят. С двумя более взрослыми парнями я вошёл в реку там, где течение стремилось к другому, лесистому, берегу и само как бы помогало пловцу. Абакан в том месте был неширок, метров двести, но бурное течение делало его грозным, могучим и жестоким. Однако ж, того берега я достиг, хотя и запыхавшись, с надрывом дыша, благополучно. А вот обратно, супротив движения воды, плыть оказалось томительнее, вязче. Мои сотоварищи, уже уверовавшие в мои силы, умахали вперёд, держа над водой по веничку костяники. Я понимал: если позову на помощь, заору — экзамен провален, Абакан я не преодолел. Но, почуяв липкие холодные объятия кто-то цепко утаскивал меня в стремительную бездонность реки — я вскрикнул:

— Ребя-а!..

И погрузился. Парни бросили свои ягодные букеты, рванули ко мне, начали нырять, вылавливая. Потом, уже на берегу, я потерянно оправдывался: костяники, мол, объелся, отяжелел...

И только на следующее лето решился я вновь форсировать грозный Абакан.

Но самый многозначительный случай моего утопления выпал на последнюю школьную весну. Раз мы, несколько оболтусов, решили прогулять школу и сразу поутру, с портфелями и ранцами, попёрлись на остров: обугливать в костре картоху, курить табак и наслаждаться кайфом. Через реку, среди ледяных зазубрин и торосов, темнела отполированная полозьями дорога. Обочь её валялись там и сям клоки сена, ошмётки навоза, какие-то ветки и сучья — обычный мусор на весеннем ноздреватом льду. Со дня на день грозился грянуть ледоход.

Зачем, из каких соображений на самой серёдке реки я шагнул с дороги в сторону на одну такую мусорную кучу? Лёд подо мной вдруг разверзся, я солдатиком ухнул вниз. Ноги тотчас обволокло течением и потащило под лёд. Спасла меня случайность: я щеголял тогда модной среди старшеклассников папкой — плоской жёлтой сумкой на молнии и без ручек. Носилась сия неудобная вещь под мышкой. Провалившись, я удержал папку в руках, она шмякнулась плашмя на крошево из мусора, веток и льдинок и словно спасательный круг мгновения два-три удерживала меня на этом свете. Ещё секунда, и меня бы утянуло под толщу льда, и бился бы я там темечком о прозрачно-белый потолок, пока б не затих, напившись сполна, влекомый студёным равнодушным течением всё дальше и дальше — к океану. Бр-р-р!

На сдавленный вскрик мой: «Юрка!!!» — один из приятелей оглянулся, увидел мою пучеглазую голову, торчащую из-подо льда, оторопел, но вовремя очнулся, сбросил шарф и вытянул меня из леденящей пасти Смерти. Не раз и не два мне снился потом этот подлёдный кошмар — как я гваздаюсь снизу из последних отчаянных сил затылком о непробиваемое стекло реки...

Ещё как-то раз я провалился под лёд, но уже на мелководье, оказалось мне всего по грудь: однако ж, сделай я шаг или два и — глубина, было бы с ручками. А ещё однажды я попал в плотокрушение: плот наш на середине реки Абакан под Абазой, где мощь и ярость воды во сто крат сильнее, чем у нас, в Новом Селе, на полном ходу врезался в комель гигантского затонувшего тополя и ушёл на дно — утянуло его под корни...

Короче, все случаи моих конфликтов с водной стихией и не упомнишь. Что все они означают? Почему их так много? Зачем Судьба раз за разом пугает меня одним из самых мучительных и гадостных видов смерти — утоплением? Я видел на своём веку двух-трёх утопленников — жутче, безобразнее и унизительнее смерти Природа не придумала. Во что превращается царь природы, когда он поплавает в воде несколько дней, недель, месяцев?! Мне кажется, что душа моя в прежних своих земных воплощениях испытала уже однажды этот ужас — ужас подводной удушливой смерти.

И вот ещё что странно. Моя мать, Анна Николаевна Клушина, не любила водную стихию. Никогда, на моей памяти, не купалась она, никогда даже не загорала и, живя буквально в ста метрах от речки, бывала на берегу изредка, по необходимости: бельишко прополоснуть или зачерпнуть ведро воды — помыть голову в банный день. Откуда, почему в ней угнездилось равнодушие к воде? А может быть, то была неприязнь? Я чувствую какую-то подспудную связь между этим неприязненным отношением матери к воде и враждебным, в свою очередь, отношением воды ко мне. Дай-то Бог умереть мне, когда подступит срок, по-иному — без захлёба, судорог, посинения и безобразного мерзкого вздутия...

Итак, случались и случались со мною в детстве приключения, которые доставляли матери столько радости, что приходилось ей каждый раз пить валерьянку чуть не стаканами. Известно, все страдания на земле человек претерпевает не по своей прихоти — душа требует очищения. Но вот вопрос: бессчётные страдания, доставляемые матерям детьми, — в чём их умысел? А что значат страдания ребёнка, видящего страдания матери, которая страдает из-за него?.. Хотя, в эти философические дебри только забреди — не выберешься.

Несчастья всегда случаются нежданно, падают камнем с неба. Разгар веселья в детском садике. Мне на минуту достаётся трёхколесный велосипед. Я тороплюсь, спешу — велика всего два на всю ораву. Хочется-жаждется скорости, полёта. Я втаскиваю велосипед на пригорок, сажусь в седло и — вниз. У-у-ух, вот так да! Свист в ушах, мелькание лиц и тел. Все — мимо, мимо. Трах! Бах! Небо опрокидывается, земля жёстко бьёт меня в плечо, по лбу. В правую руку, чуть ниже локтя, впивается клыками неведомый зверь, жалит болью. Я с маху, с лёту, оказывается, наделся рукой на остриё камня, торчащего пирамидой из земли.

Меня несут по улице, несёт какой-то чужой дядя. Рядом — лицо матери. Она придерживает мою онемевшую, истерзанную руку, морщит лоб. Больница. Меня кладут на холодный клеёнчатый стол. Резко, страшно пахнет лекарствами. От звяка инструментов в пупке щекотно. Врач прикрикивает: «Не плакать, мужик!» Губ под белой повязкой не видно: он или не он сказал? Тётя, тоже в повязке, отклоняет моё лицо в сторону, зачем-то удерживает так. Глаза мои упираются в блестящую стену. Ноги мои привязывают к столу... Мамонька моя! Что со мной хотят делать?!

Не знаю, кто больше исстрадался: я ли, когда извивался на скользкой клеёнке и взвизгивал по-заячьи, чувствуя, как упорная игла раз за разом протыкает мою живую — пусть и замороженную — плоть, или Анна Николаевна, слушавшая за дверью операционной мои заячьи взвизги и всхлипы. А если б я саданулся об острый камень виском? Наверняка мать представляла это себе натурально, терзаясь в больничном коридоре.

Ну, ладно, в данном случае я в общем-то в причинённых матери страданиях не виновен и сам оказался остро страдающей стороной. А сколько нелепостей, историй случалось, когда лишь по пацаньей глупости радовал я то и дело муттер.

Мне — лет шесть. Игрушек путных у меня никогда не водилось: мячик, разве, какой-нибудь, совок песочный, пустые спичечные коробки, катушки из-под ниток. И вот, то ли я сам изобрел забавную игрушку, то ли мне её кто подарил, и радости она мне доставила воз и маленькую тележку. А на вид — ничего чудесного: обрывок шпагата, к нему привязана увесистая ржавая гайка. Всё. Стоит взяться за конец бечевки, раскрутить снаряд посильнее и отпустить — фью-ю-у-у! Он в такую высь улетает, прямо с глаз долой.

Раз за разом запускал я в космос чудо-гайку, без устали вращая рукой. И вдруг, отпустив рвущуюся из рук леталку снова, я тут же потерял её из виду, хотя старательно таращил глаза вслед. Куда она подева?.. Дзинь! Та-ра-рах!!! Где-то вдребезги рассыпалось стекло. Раздался вскрик.

Когда я увидал грозного соседа, худого дядьку с острым хищным носом и в зловещих круглых очках, того самого, у которого домина в пять окон по фасаду, когда я узрел этого опасного человека, выпрыгнувшего из ворот и бегущего с растопыренными руками ко мне, я обмер и чуть не описался. Он пребольно ущемил меня за ухо костяшками пальцев, скособочил к земле и, поливая руганью, поволочил к нашему домику. Встреч выскочила из калитки всполошённая Анна Николаевна...

Повторяю, я-то свои страдания принял по праву, за дело, за вину мою, но вот матушка-то за что и за какие грехи принуждена была корчиться от стыда, унижения, обиды и боли за меня? Гайка моя дурацкая не только пробила стекло в окне, просвистела над лысиной хозяина-куркуля, пьющего за столом в горнице чай, но и врезалась в громадное зеркало-трюмо, раззвездив его блескучую красоту трещинами. Немыслимые деньги пришлось выплачивать Анне Николаевне за стеклянно-зеркальный разор. Думаю, что это злосчастное происшествие и стало одной из причин, а может быть, и главной причиной нашего уезда из Заиграева. Ведь озлобленный наш супротивный сосед был каким-то заиграевским бугорком, человеком, от которого много чего зависело. С такими индивидуями или в мире жить или — от них подальше.

— Куда ты, Аня? — поразился брат матери, дядя Миша, узнав об её внезапной эмиграции.

— Поеду в Хакасию.

— Куды, куды? В какую такую Хакасию?

Дядя Миша подумал, видно, что страна с таким диковинным названием находится где-нибудь в Африке.

— В солнечную советскую Хакасию!

О «солнечной Хакасии» Анна Николаевна незадолго перед тем прочитала очерк в журнале «Огонёк», поверила всему написанному («рай на земле») и загорелась: хочется, ой как хочется после стольких мытарств хоть чуток пожить в раю.

Поехали. Ещё дальше от родных каторжных мест, ещё ближе к России. Хакасия — это юг Красноярского края, верховье великого Енисея.

В путь!

9

В воспоминаниях моих есть своеобразный крен: я слегка, а может быть, даже и не слегка идеализирую прошлое, выбираю эпизоды сами по себе порою и драматичные, но в целом картина получается умильная, благостная, слащавая.

И в первую очередь — образ матери, наши взаимоотношения с нею. Нет, нет и ещё раз нет, ангелом она отнюдь не была. Измотанная уже к середине жизни женским одиночеством, нищетой, неустроенностью, нервы свои Анна Николаевна поистрепала, сдерживала себя всё реже и реже. Нам с Любкой, бывало, и перепадало под кипящее настроение. Перепадало иногда крепко.

В Новом Селе мы жили поначалу совсем убого. Приехали сюда налегке, всё распродав и раздав в Заиграевевплоть до кастрюль и ложек. Хибарку нам выделили мизерную по размерам, но даже и такой скворечник обставить сразу оказалось трудно. Мать соорудила в комнате полати из больших фанерных ящиков и досок — на них спали мы с сестрёнкой. Сама Анна Николаевна привольно, по-королевски располагалась на ночь прямо на полу, на каких-то тряпках. Но при первых же заморозках выяснилось: пол в избёнке нашей покрывается к утру инеем, и муттер перебралась к нам на полати. Мы дружно скукоживались в тесноте, согревая друг дружку естественным своим теплом.

В воспоминаниях я и обнаруживаю себя забившимся в один из постельных ящиков. Ящик вместителен, я закопался в самую его глубь, и место ещё оставалось. Я хоронюсь от матери. Она, со скрученным полотенцем в руке, ищет меня. Совсем не для того, чтобы утереть мне сопли. Мать кипит, она в ярости — чем-то я уж очень сильно ей досадил, и меня ждёт суровая кара. Каким-то чудом Анна Николаевна, ослепнув и поглупев от злости, не может меня сыскать и выскакивает в сенцы — шарит там. Я шустро выкарабкиваюсь из-под нар, сгребаю пальтишко в охапку и на ура шмыгаю через сенцы мимо матери во двор, со двора — на улицу.

Даже сейчас, спустя века, я не могу понять и объяснить — почему меня обуял такой ужас, почему так отчаянно, из последних силёнок удирал я от родной матери? Словно истерика на меня напала, истерика страха. Ведь и била муттер нас — когда била — в общем-то, совсем не смертным боем, чисто символически, не до синяков.

Концерт прохожим показали мы в тот день убийственный, вернее –– цирк. Уже (или ещё) лежал снег. По снегу, пыхая клубами пара, несётся что есть мочи салапет в одной рубашонке, без шапки, комкая пальтецо под мышкой. Сзади, отстав шагов на тридцать, вприпрыжку мчится растрёпанная женщина в платье. Она плачущим голосом вскрикивает:

— Держите! Ну держите же его! Саша! Саша! Стой! Замёрзнешь!

Новосельчане с радостным недоумением узнают в женщине новую учителку-немку. Я лечу, уже ничего не соображая, не слыша слёз в криках матери. Встречный дядька, толстый, в тулупе, шагнул поперёк, пытается перехватить меня. Я юркаю вбок, проскакиваю мимо, в узкий проулок. Там живёт мой приятель Генка. Вот и калитка. В дом нельзя— взрослые выдадут. Скорей — в огород. В огороде посреди заснеженной пустыни — будка уборной. Шмыг туда и — дверь на крючок. Затаиваю дыхание. Прислушиваюсь... Хруст снега!

— Саша, Сашенька, сынок, — голос матери переламывается, срывается. — Что ты? Глупый! Не бойся. Открой. Ты же простынешь, заболеешь...

Она плачет, дёргая щелястую дверь нужника. Я плачу уже взахлёб и с непонятным злым упорством удерживаю прыгающий крючок...

Комедь!

Бывали эпизоды, когда муттер за дело, а то и без (кто ж из нас в детстве признаёт себя виновным?) стегала меня или Любу раз-другой вафельным полотенцем. Одно время приспособила она под орудие физвоспитания багажный ремень — вещь суровую, жгучую, похожую на вожжи. Правда, экзекуции случались редко, когда нервишки у Анны Николаевны срывались вконец. Чаще она пыталась наказывать нас педагогично — словом. И, право, порой думалось: уж лучше бы ожгла полотенцем да отстала, чем выкручивать всю душу наизнанку жалобными или строгими речами.

Один и, верно, самый последний в моей биографии и самый жестокий урок физического воспитания впился в сердце занозой на всю жизнь, и я ещё долго потом, уже будучи взрослым, имел злопамятство напоминать при случае матери: а помнишь, как ты меня при девочках?..

В той истории слилось воедино всё: и внезапность наказания, и шоковая боль, и небывалый, непредставимый позор.

Был весёлый полдень. Я только-только примчался из школы, швырнул на лавку портфель. Жили мы тогда уже в третьей нашей новосельской квартире — в бараке напротив школы. Учился я в 4-м классе. Прискакал я радостный, возбуждённый: только что, после уроков, я одержал чудесную победу. При моей тихости и скромном росте приходилось мне от случая к случаю терпеть обиды даже от девчонок. И вот я наконец-то дал отпор — так толкнул Светку, тоже учительскую дочку, в ответ на её щелчок, что она на полу растянулась и заревела на всю школу.

Дома ждала ещё радость: мать с ходу снарядила меня в продмаг с наказом купить не только хлеба, но и фиников— заморской этой сладостью торговали в селе уж третий день. Я выскочил из дома и споткнулся: к дверям нашим вышагивали три фифы — зарёванная Светка с подружками. А-а-а, ябедничать пожаловали?

— Идите, идите! А я ещё и послушаю.

И вслед за одноклассницами я шагнул обратно. И лучше бы этого не делал! Через минуту обрушилась катастрофа: мать даже не дослушав толком паразитку Светку, взъярилась, психанула и при них же, при девчонках, сгребла меня, схватила Любкину резиновую прыгалку и ну хлестать наотмашь. Перескок от счастья к гибели случился так резко, в один момент, словно я с вершины солнечной горы трахнулся о дно лёдяной пропасти...

Только Достоевский, думаю, смог бы описать, что творилось в тот момент в душе моей, в душе 10-летнего пацана, которого на глазах одноклассниц терзает унижением и болью родная мать. Нельзя, ни в коем случае нельзя подвергать такому невыносимому испытанию сыновью любовь –– она легко переворачивается в ненависть. В тот мерзкий момент я мать свою ненавидел. Как ненавидел и весь свет. Именно в тот день мелькнула, забрезжила в моей отуманенной детской голове липкая притягательная мысль: наказать весь мир, наказать свою мать самым верным, доступным и жестоким способом— собственной смертью. Да, мысль о самоубийстве, пока ещё о самоубийстве в пассивной форме (взять бы да умереть ни с того ни с сего!), которая любит посещать детские неокрепшие мозги, прилетела ко мне впервые в тот солнечный благодатный день, когда я, истерзанный, зарёванный, отупевший, отлёживался в углу на кровати и страшно, взахлёб, икал...

А как хочется, Боже, как хочется помнить муттер только в ангельском ореоле, только родным и близким человеком. Дикий, патологический эпизод со скакалкой надломил моё отношение к матери, охладил его, формализовал. И если до этого дня я мог без натуги сказать «мамочка» или «мамулечка», то потом до конца её жизни подобные простые обращения к родной матери стали для меня сложнейшей штуковиной. Казалось бы, есть столько вариантов: мама, матушка, мамочка, маменька, мамуля, мамка, маманя, мам, ма, мамаша, маманька, маман, наконец, но ни одно из этих обращений не стало повседневным в наших с Анной Николаевной отношениях. Время от времени лишь использовал я слово «мать», а позже, уже в старших классах, полушутливое-полуласковое — «муттер». Но чаще старался обходиться без прямого обращения.

— Я в магазин пошёл. Что купить?

Или:

–– Ты когда к врачу пойдёшь?

Или:

–– Знаешь, мне эта книга не нравится.

Или:

–– Я в командировку поехал. Пока!

Или...

Сейчас, вспоминая и анализируя, я и понял: ведь не всегда так было. Когда-то ведь я запросто и без проблем ласково шептал, кричал и говорил: «Мама! Мамочка!..» Было? Было! Хотя, откровенно, склад характера моего проклятого держит всю мою суть в панцире напускной непробиваемой холодности, внешнего равнодушия. Не только с матерью я натянуто-чопорен. Ни одной из женщин, никогда, даже сгорая и корчась от любви, влюблённости или страсти, не мог я лепетать безумные слова, не в состоянии был изливать брызгами шипучих слов творящееся в душе.

Ко мне такому надо привыкнуть, как привыкла моя жена. Она уже не ждёт от меня жарких ласковых глупых слов, столь, как принято считать, необходимых во взаимоотношениях двух близких любящих людей. Ущербность моего характера заключается в том, что в минуту наивысшей любви, наибольшей общности мыслей и чувств с близким человеком (матерью, женой, другом) каким-то отдалённым уголочком мозга я помню и чувствую моменты, прежние и будущие, в нашем совместном житье-бытье, когда мы будем обзывать друг друга, клясть и ненавидеть. Ужасное раздвоение! Тягостное. Но, увы, поделать с собой я уже ничего не могу — таким уродился, таким воспитался, таким стал. Виноват ли в этом Бог, виновата ли мать моя или сам я — не суть важно.

Важно другое. Испытывая в своей уже прожитой части жизни очередное предательство, очередную агрессию со стороны близких своих и дёргаясь в муках обиды, я почти никогда не испытываю при этом чувства стыда, неловкости и сожаления за прежние свои сюсюкающие нежности по отношению к теперешнему, сиюминутному обидчику, противнику, врагу, не даю ему повод ещё безжалостнее унизить меня — сюсюканий-то, слава Богу, не было.

Однако ж, с другой стороны, не дано таким, как я, и почувствовать, вполне насладиться жгучими минутами единения с любимым существом, когда один человек другого ласкает самой изысканной лаской — лаской словом. Может быть, вполне вероятно, что я даже и завидую в глубине души людям, могущим матери своей без всяких проблем сказать: «Родная моя! Мамулечка!»; людям, которые любимой женщине способны вслух признаться: «Любимая моя, единственная, ненаглядная! Люблю тебя, голубка, владычица моя, больше жизни!..» Поэтому так сладостно мне унырнуть в тёплый омуток моих детских воспоминаний, в начальные годы проживания в Новом Селе.

Сразу за нашим огородом, под обрывом жила тихая протока, отгороженная от бурливого основного русла большой реки насыпной дамбой. Зимой там, за дамбой, мороз настраивал торосы, утёсы, гребни — льда чистого, ровного и не найти. А на нашей тихой заводи затвердевало громадное стекло — хошь, катайся на коньках, хошь, ползай на животе и рассматривай жизнь рыбью, подводную.

Коньков у меня не было, поэтому мы с дружком Генкой катали друг друга на санках по льду. Генка как раз блаженствовал, развалившись на салазках, я играл роль рысака. И, презрев законы физики, тогда ещё совершенно мне неведомые, рванул по льду аки по суху. Верёвку саночную я тянул обеими руками, выломив их за поясницу и, когда, скользнув подшитыми валенками, пластанулся об лёд, то даже не успел выставить ладони — так и припечатался о стальную прозрачность лбом. Вот тут уж действительно, увидал я впритык жизнь рыбью, подводную, а рыбы, в свой черёд, полюбовались, как нос мой расплющился, как кожа на лбу треснула и в чистый зимний пейзаж добавились алые горячие пятна.

Вид собственной крови и сейчас меня, старого дурака, пугает, а тогда, узрев на белом льду малиновые пятна, я понял: сейчас я умру, — взвыл и что есть мочи дунул домой. Каков же был мой ужас, когда, зажимая лоб и нос рукавицей, удерживая кровь, дабы вылилась из меня не вся, я примчался к нашему крыльцу и вдруг увидел на двери замок.

Паровозный рёв мой переполошил прохожих. Какая-то добрая женщина даже зашла во двор, присела ко мне, начала успокаивать. Я в диком страхе и тоске продолжал издавать воющий стон или стонущий вой — где моя мамочка?! Я же сейчас весь умру! Где мама?!

И тут — сладкий удар по сердцу: в калитке застыла фигура матери с расставленными руками. В руках — сумка, авоська, пузатая канистра керосиновая. Анна Николаевна так испугалась, увидев своего мужичка в крови, изрёванного, воющего, рядом женщина незнакомая... Мама бросила все покупки наземь, кинулась ко мне.

— Саша! Сыночка! Что?!

Я стиснул её шею, уткнулся в пальто пораненным лбом и только вздрагивал, уже молча, лишь всхлипывая, чувствуя, сознавая каждой клеточкой тела — я жив и теперь уже не умру...

Шрамик на лбу, над правой бровью напоминает мне о той минуте нашего наитеснейшего единения с матерью. Анна Николаевна, совершившая в день получки удачный рейд по магазинам, хмельно счастливая от процесса траты денег, спешила домой и вдруг обнаружила меня барахтающимся в горе. Мгновенно моё настроение хлынуло в её душу, вытеснив из неё чувство радости, которое тотчас же перелилось в меня, в сердце моё. Близкие, родные люди живут по закону сообщающихся сосудов. Всё так просто.

Обыкновенная физика.

10

Коньки у меня вскоре появились.

Но сначала не покупные. И не вполне настоящие. Просто Генке купили железные «снегурки», а он мне, по щедрости душевной, отдарил свои деревянные самоделки. Отец Генкин, мастер-чудодей, вытесал их в виде корабликов, киль каждого покрыл полоской жести. По утоптанному снегу худо-бедно на этих лодочках-коньках бежалось и скользилось. На лёд, само собой, и думать нечего въезжать: сразу ноги в разбег и— кувырк! По льду даже и «снегурки» не годились — полоз у них широкий, мягкий. Но зато по наезженным снеговым дорогам лучше техники для пацанья не придумано — «снегурки» сами едут, только успевай отталкиваться, шевели ногами.

Счастливец Генка летал по улицам и проулкам, я за ним совсем не поспевал на дарёных колодках и по вечерам, так сказать, в кругу семьи, горько жалился на свою несчастную бесконьковую судьбу, подпускал тонкие и грубые намёки. Анна Николаевна наконец не выдержала: «В субботу идём в культмаг!»

Магазин, называемый в селе культмагом, имел вывеску «Культтовары», что тоже, вероятно, звучит дико и нелепо. Как понимать — культурные товары? Или, того чище — культовые? Но даже самый малый салапет в Новом Селе знал, что за дверью с вывеской «Культтовары» открывается взору пещера из сказки про Али-Бабу. Здесь продавали: удочки и крючки, охотничьи ножи и перочинники, ружья и стартовые пистолеты, волейбольные мячи и боксёрские перчатки, теннисные шарики и плавательные круги, шахматы и домино, велосипеды и мотоциклы, гармошки и барабаны, гитары и горны, патефоны и приёмники, фотоаппараты и бинокли, портсигары и зажигалки, краски и кисточки, цветные карандаши и альбомы для рисования, переводные картинки и книжки, игрушечные самосвалы и конструкторы...

Магазин был просто-напросто забит шикарными и в большинстве своём недоступными нам культвещами. И уж непременно зимой полки в спортивном отделе ломились от лыж, коньков, хоккейных клюшек, санок.

И вот я уже несу по улице вожделенные «снегурки» — тяжёлые, блестящие, с носками, закрученными в запятые, вкусно пахнущие из-под прозрачной липкой бумаги машинным маслом. Но вот незадача, дома, при первых же испытаниях, выяснилось: на каждом коньке торчит лишняя деталь — большой толстый шип на пяточной площадке. Коньки, видно, предназначались под ботинки. Делать нечего, шипы надо как-нибудь отгрызать, отламывать. Попробовали сами — куда там! Не с нашими силёнками. Тогда мать попросила помочь одного своего ученика-старшеклассника.

Парень этот заскочил к нам в избушку перед обедом. Он долго вертел коньки, возюкался с ними возле печки — и пилил, и долбил, и кромсал, и крошил... Любка уже в школу засобиралась, когда появилась на пороге мать. И вдруг ни с того ни с сего воздух в хате пронизало электричеством, запахло жареным. Анна Николаевна, образно говоря, спустила кобеля на вспотевшего парня:

— Ты зачем пришёл? Я же сказала — только при мне! Не сметь без меня приходить!

Не знаю, понял ли что-нибудь оторопевший парень, я же в то время не понял ни шиша. И только уже через годы, уже на себе самом испытав внезапные безумные наскоки матери с постыдными подозрениями, я вспомнил, как она оглоушила бедного своего ученика, углядев в его приходе не вовремя тайный развратный умысел. А ведь Любке было тогда всего-то восемь...

Не хочу окунаться во всякие фрейдистские теории и материи, скажу лишь ещё раз, что Анна Николаевна прожила в этом отношении безобразнейшую судьбу одинокой женщины. Подавляемое либидо (так, кажется, у Фрейда?) выплёскивалось в истеричные подозрения, мнительность, нелепейшие домыслы и больные фантазии. Теперь я муттер, конечно, не сужу, да и судить не имею права, я понимаю и жалею. А в подростковые годы случавшиеся иной раз похабные сцены с всматриванием в глаза и мерзкими вопросиками к нам с сестрой: «Чем вы тут без меня занимались, а?» — окунали меня в бешенство, заставляли ненавидеть несчастную мать мою.

Ещё в самые первые свои сознательные годы я помню разговоры и рассказы матери на тему: тот ей нравится, этому, вероятно, нравится она; кто-то из мужчин ей хорошо улыбнулся, кому-то она... Со временем вариации на эту тему звучали всё глуше и придуманнее. Анна Николаевна старилась, становилась всё измотаннее жизнью. К тому ж, Анна Николаевна одевалась хоть и опрятно, по-учительски, но весьма скромно, даже чересчур скромно, косметики ни грамма не истребляла, позволяла себе разве что каплю-другую культмагазинных дешёвых духов. Да и любую женщину как потенциальную любимую, невесту и жену отнюдь не красят два малолетних короеда. Так что женское одиночество муттер из временного состояния незаметно перелилось в привычное, в хроническое и, наконец, в неизбывное.

Зато тоски по детям испытывать ей в жизни не довелось. Напротив, оправдывая фамилию, материнское чувство её отдыха не знало. Мало двоих собственных инфантов, так ещё чужих крикунов гостит каждый день полный скворечник. А в школе сколько этих самых родных детей? В каждом классе по 30-40, а классов не один и не два. И ведь правда, истинная правда: её любили и уважали ребята — и наши с Любой дружки-подружки, и ученики. Анна Николаевна умела — редкий дар — общаться с детьми, умела быть им интересной. Всегда чего-нибудь такое придумает...

Однажды, к примеру, устроила дома конкурс-выставку рисунков. Собралось нас штук шесть-восемь шпингалетов 5-7 лет, уселись мы по разным углам нашей комнаты, кто-то на кухне, а кто и во дворе — пыхтели, сопели, пачкали карандашами бумагу. Мне особенно сладостно рисовалось, в охотку: я знал — первое место мне обеспечено. Ведь главный и единственный судья — моя мама. Хе-хе! А за первое место — ценный приз: кулёк ирисок «Золотой ключик». Я изобразил стремительную ракету с буквами на борту — «СССР». Ракета пулей рвалась в чёрный космос, там лучились колючие звёзды и висел большой кусок сыра, то бишь месяц. Я видел, что нос у ракеты моей кривоват, одно сопло скособочилось, ну да пустяки. И так победим!

Вскоре в сенцах на освещённой стене состоялся вернисаж. Жюри в лице Анны Николаевны придирчиво изучало полотна. Зрители, они же авторы живописных работ, сгрудились, затаив дыхание, чуть позади. Я снисходительно ухмылялся. Правда, глаза мои косились против воли на рисунок Серёжки Тишкина: ух и корабль-каравеллу он нарисовал! Паруса тугие, флаги узкие реют, пена мчится от носа двумя бурунами, и остроугольные чайки скользят над гребнями волн... Что ж, вторую награду Серёга заслужил. За второе место тоже выдавался фунтик с ирисками, но поменьше.

И вот объявляются результаты: самую талантливую картину нарисовал... (ну, ну! Алекса-а-а...) Сергей Тишкин. Да что это такое? Это же натуральное предательство! Что ж она, мама-то, не понимает, что ли, как это горько, как обидно и унизительно быть вторым у себя дома?

Признаться честно, вёл я себя в тот день безобразно: накуксился, разъерошился, чуть вконец не испортил всем настроение. И только когда мне, против правил, был вручён точно такой же, как Серёге, кулёчек конфет, я уравновесился. Мать не преминула подчеркнуть: мол, приз тебе даём такой же, как Сергею, но его рисунок лучше, талантливее. Возразить я ничего не мог и со вздохом бессовестного человека принялся за ириски...

В другой раз наша убогая комнатёнка преобразилась на один вечер в театр. Перед этим мы, ребятня, всей оравой ходили в кино на сказку «Поющее звенящее деревце». И вот после сеанса ввалились к нам и, кусая бутерброды с маргарином и сахаром, наперебой принялись пересказывать картину: там этот ка-а-ак выскочит! А тот его раз и палкой!.. А этот кэ-э-эк свистнет!.. Анна Николаевна с интересом, как она это здорово умела, слушала весь наш шум-гам и вдруг предложила:

— А ну, давайте сами эту сказку сыграем!

— А разве получится?

— Да почему бы и нет? Давайте попробуем.

Мы заигрались в тот вечер до звёзд. Мне выпала роль (уж разумеется!) Принца, который по ходу превращается на время в Лешего. На меня напялили чей-то вывороченный шерстью наружу тулупчик, измазали щёки и нос сажей, и я, сгорбившись, шастал вразвалку по «сцене», ухал филином, пугая Принцессу и зрителей. Мне казалось — я играю бесподобно...

Вижу я ещё одну картинку из прошлого. Зимний пушистый вечер, покатый берег реки. Мы, пацаньё и девчонки, с санками и лыжами, ватагой бесимся на этом склоне. С нами и Анна Николаевна. Уж казалось бы, кататься мы и без неё могли прекрасно, но именно этот вечер выдался особенно заводным, ярким, долго ещё потом вспоминался моим приятелям: когда, теребили, Анна Николаевна ещё с нами на речку пойдёт? Откуда-то появились огромные сани, чуть не розвальни, и мы кучей малой — Анна Николаевна в серёдке — ныряли и ныряли с крутизны на заснеженный лёд: визг, хохот, ликующие крики...

Анна Николаевна в тот вечер бесшабашно, совсем по-детски дурила, забыв про возраст и свой педавторитет. Но ведь авторитет педагога — такая тонкая, сложная, такая эфемерная штуковина, что неизвестно где найдёшь, где потеряешь. Я думаю, то катанье с горки педавторитету Анны Николаевны Клушиной среди ребятни, катавшейся с ней, не повредило.

Отнюдь нет.

11

Учителем быть страшно. Учителем сельской школы — вдвойне. Учителем иностранного языка в тёмной провинции — вдесятеро.

Самая жуткая из «интеллигентских» профессий. Мало того, что долбишь каждый день из года в год одно и то же, но ещё и сам понимаешь: твоим ученикам каркающий иноземный язык нужен, как маникюр корове. Если кто и учит иняз, то не для жизни, не для дела — лишь для отметки, для экзамена. Отбрехаться, свалить и — забыть напрочь все эти плюсквамперфекты, модальные глаголы и артикли.

Ну ладно бы ещё инглиш. Уже в наши дни многие бывшие ученики Анны Николаевны вспоминали бы её горячо и искренне, мотаясь теперь «за бугор» по делу и без дела, пересчитывая свои доллары и фунты стерлингов, заработанные в совместных предприятиях. Конечно, кое-кто из наших соотечественников охотно пляшет на задних лапках и перед всякими там австрийцами, швейцарцами, немчурой, но не в таких масштабах, само собой, как это делают «совки», изучившие предусмотрительно всепобеждающий, господствующий в мире аглицкий диалект.

Зачем, почему Анна Николаевна Клушина жизнь свою связала с дойчем — загадка, каковую, думаю, и сама она разгадывала до самого смертного своего часа. Случайность, а вернее, опять же — Судьба, её предначертанье.

Правда, вот что интересно: сама Анна Николаевна свой второй, благоприобретённый, язык любила или по крайней мере уважала. Даже будучи уже на пенсии, она непременно каждый день читала газету «Нойес лебен», немецкие книги, штудировала что-то из немецкой лексики, расширяла, как она при этом приговаривала, свой словарный запас.

Когда я учился уже в Москве, в университете, и после многолетнего перерыва принуждён был снова вгрызаться в ненавистный мне дойч, я начал как-то острее, ближе к сердцу воспринимать тот факт, что моя родная муттер — «немка». А надо сказать, Анне Николаевне в Новом Селе побалакать по-немецки особо не доводилось. Ещё в школе так или иначе она могла покаркать на своём языке со второй немкой, да и на уроках с подопечными оболтусами общалась на языке. Но на пенсии она потеряла даже и эту куцую практику.

И вот я, решив активизировать немецкую струю в нашей семье, для начала послал муттер из столицы два толстенных великолепно изданных в Лейпциге тома «Братьев Карамазовых», да ещё и подписал поздравление с днём рождения и пожелания по-немецки. Анна Николаевна уже вскоре после своего «спасибо», охладила мой подарочно-немецкий порыв: ни в коем случае, писала она, не присылай мне больше русских писателей на немецком — перевод ужасен, читать противно. Почему я не покупал Гейне или Ремарка в подлиннике? Вероятно, их не было в продаже, только в переводе Тургенев, Чехов, Достоевский...

И ещё раз попытался я установить с матерью немецкий контакт. Приехав после первого курса летом на каникулы, я в первый же день, предварительно отрепетировав материал, вдруг перешёл этак непринуждённо (мы сидели за кухонным столом) на дойч:

— Их виль хойте етвас ессен. Ферштейн зи? Гебен зи мир битте айн бутербро-о-од.

В переводе это означало, если дословно перевести: «Я хочу сегодня немного кушать. Вы понимаете? Дайте мне, пожалуйста, хлеба с маслом».

Анна Николаевна внимательно, поверх очков, глянула на меня и сурово изрекла:

— Ты уж, битте, ТАК не говори по-немецки.

И это была вторая крупная педошибка Анны Николаевны на пути приобщения сына к своему второму родному языку. Первую она совершила за двадцать лет до того, когда усадила однажды меня, пятилетнего, за стол и с придыханием молвила:

— С сегодняшнего дня, Саша, я буду тебя учить великому немецкому языку — языку Шиллера и Гёте. Сейчас, в таком возрасте, очень легко воспринимать иностранные языки. Ты будешь знать его в совершенстве, лучше меня...

И — началась каторга. Меня хватило ровно на три с половиной занятия. За которые я выучил в совершенстве четыре чужеземных слова: «ди шуле», «ди киндер», «геен», «алле», и затвердил фразу, слепленную из этих слов: «Алле киндер геен ин ди шуле» — «Все дети идут в школу». Точка. К четвёртому занятию у меня в организме выкристаллизовался такой стойкий иммунитет на немецкий язык, что я, дрыгая ногами, закатил истерику по-русски и напрочь, намертво отказался от домашних даровых уроков.

Отвращение это сохранилось у меня на всю жизнь и — Боже ж ты мой! — какие муки претерпевал я на уроках иняза в школе, на семинарах в университете. И вот, когда я на первом курсе решился-таки всерьёз взяться за дойч, сделаться, наконец, интеллигентом-полиглотом, Анна Николаевна вновь отбила охоту, остудила меня, не поддержав мой порыв.

Впрочем, особо я не убиваюсь, не казнюсь, не числю себя в рядах ущербных. Ну не владею я в совершенстве ни единым иностранным языком — пусть. Ну что я могу поделать со своей врождённой ленью и, самое главное, со своей природной застенчивостью? Ведь надо быть хотя бы чуть нагловатым, не закомплексованным, чуть клоуном, чтобы не стесняться говорить на чужом языке, смешно артикулируя, гримасничая по-обезьяньи, смеша поначалу специалистов дебильным произношением. Да и я знаю и уверен: мне жизни не хватит, дабы в совершенстве выучить родной — русский — язык, так почему я должен время тратить на чужой мне? Чтобы (вот уж первый аргумент в таких спорах!) читать в подлиннике Гёте и Карла Маркса. Ну, Гёте мне и в переводах не шибко увлекателен, Маркс с Энгельсом тем более — до фени. А вот чтобы читать на их родных языках Диккенса, Бальзака, Сервантеса, Гамсуна, Гомера, Апулея, Чапека, Кобо Абэ, Жоржи Амаду, Боккаччо, Гофмана, Эдгара По, Сенкевича, Омара Хайяма, Маркеса, Василя Быкова, Куусберга, Пулатова, Матевосяна и десятки других, интересных мне писателей, я должен был бы освоить под сотню языков. Это невозможно. А какой-то один выделить и затвердить — бессмысленно. Мне, повторяю, никакой жизни не достанет прочитать в подлиннике все гениальные и талантливые книги, созданные на одном, великом и могучем языке — русском...

Ну ладно, эти мысли— в сторону.

И вот, кто бы знал, какие дополнительные сложности возникают у человека, если его родная мать — учительница. Дело не только в том, что любая маломальская моя проказа, промашка или неудача на уроках сразу, мгновенно, в ближайшую перемену становилась известна Анне Николаевне; главное в том, что в ситуации, когда за партой сидит сын, а за учительским столом в том же классе его мать — много двусмысленного, фальшивого и нервомотательного.

Учился я в общем-то неплохо, особенно до 8-го класса — впереди даже поблёскивала мне медалька. Но когда я заканчивал уже 7-й класс, мы в очередной раз перебрались на новую фатеру, я вступил в новую уличную компашку, очень быстренько охамел (совпал как раз переходный возраст), распрощался скоренько со славой одного из первых учеников школы и с головой унырнул в омут подросткового безудержного и бесшабашного бунтарства. Уже по итогам 8-го класса схлопотал я годовую четвёрку по поведению, что по меркам сельской школы того времени, ни в какие рамки не лезло — форменное преступление.

Короче, первые семь школьных лет я матери особых хлопот не доставлял, напротив, стабильно подбрасывал полешки в костерок её материнско-учительской гордости. Тем паче, что Люба, двумя классами опережавшая меня, тянула еле-еле на троечку, к учёбе чувствовала вялотекущую аллергию. Я же раз на первомайской демонстрации ехал впереди всей школьной колонны в ракете, изображая космонавта по праву неисправимого отличника. Постоянно таскал я домой скромные, но приятные для нас с матерью презенты за успехи в учёбе — грамотки и книжки. Несколько раз снимали меня и на школьную Доску почёта. Посейчас сохранилась одна такая наградная фотография, за 2-й класс. Взгляну на неё, и стукнет сердце дважды крепенько. Первый раз — какой я был! Второй — как я жил!.. Как же унизительно я жил! Ибо на снимке запечатлено только моё лицо, а вот курточка махровая на молнии с белым отложным воротничком— не моя. Во что я был одет, я не помню, но хорошо впечаталось в сердце, как нетерпеливый фотограф (учитель физики) посчитал моё одеяние недостойным Доски почёта. Рылом, выходит, вышел, одёжей — нет. И однокашник Витька Александров скинул мне на минуту свою приличную курточку, помог отличнику 2 «А» класса Новосельской средней школы Александру Клушину выглядеть отлично...

Вторая сложность— столкновение в одном классе мамы-преподавательницы и сынишки-ученика — тоже проявилась не сразу. У нас работали две немки. И специально не специально ли так вышло, но в моём классе иняз в наши головы вдалбливала другая немка — молодая нервная хакаска, Тамара Сергеевна. С матерью моей у неё были, судя по всему — как я уже потом, позже догадался, — отношения довольно сложные, замысловатые.

То ли конкуренция за плановые часы (больше часов — весомей зарплата), то ли профессиональное соперничество, то ли возрастной антагонизм — не знаю. Бог с ними. Только Тамара Сергеевна держалась со мною подчёркнуто сухо, официально, чуть пренебрежительно, свысока.

Рисовала она мне в журнале после каждого ответа пятёрку — фюнф. Правда, ненавистный дойч я долбил больше других предметов (вернее, только его и долбил), поднадувая пузырь-статус отличника, но всё же по-немецки я гундосил в лучшем случае на фир, то есть на «хор». Но в том-то и штуковина, что Тамара Сергеевна, снисходительно-брезгливо морщась, выставляла каждый раз сынку «соперницы» демонстративно-унизительную пятёрку. У меня хватало детской глупости и безволия этому вполне искренне радоваться.

Лишь однажды гейзер, бурливший в душе Тамары Сергеевны, прорвался наружу, обжёг меня, ошпарил, испугал. Во время очередного урока — а было это уже в 8-м, уже когда я начал стремительно разбалтываться — Тамару Сергеевну одолел чох. Простудилась, видно. Почихает, почихает в платочек и — опять: «Шпрехен зи битте дойч». И чёрт же меня дёрнул! Сидел я на первой парте, с краю, рядом с Людой, первой моей ещё полудетской любовью. И так мне хотелось перед ней, перед Людочкой, вывернуться— показаться остроумным, сообразительным, находчивым. Я и сообразил, я и нашёлся — приник к её ушку, приложил лодочкой ладонь к своим губам и прошептал:

— Тамара-то точь-в-точь как наша Мурка чихает — пчхи! пчхи! пчхи!

Я уже приготовился захихикать вместе с Людочкой — до того ловко передразнил я немку, как вдруг Тамара Сергеевна, не слабже чем та же Мурка на мышь, прыгнула на меня, вцепилась в шкирку, выволокла из-за парты, швырнула к доске. Следом подскочила ко мне, обомлевшему, оцепеневшему, сгребла за грудки (я был ниже её на полголовы) и принялась гвоздать меня лопатками о доску, стирая моей спиной меловые модальные глаголы. Она визжала, брызгая в испуганное моё лицо гриппозной слюной:

— Как ты смеешь? Ты свою мать не посмеешь передразнивать? А меня можно? Тогда у неё учись! У неё — понял?!

Увы, параноидная сцена закончилась слезами — и Тамары Сергеевны, и моими. Сперва она, перестав терзать меня, бросилась, рыдая, из класса. Следом, взвывая и втирая кулаками слёзы обратно в глаза, ринулся в коридор и я. Что в сей пикантный момент делали одноклассники — хоть убей не помню, но, думаю, удовольствие зрительское они испытали не из последних.

Само собой, Анна Николаевна, моя муттер, со мной и при мне не могла обсуждать и не обсуждала Тамару Сергеевну, только много позже, уже когда я не учился, мать рассказывала мне, как поразила её одна выходка Тамары Сергеевны. Встретились они раз в сельской бане, где не общаться двум учительницам-коллегам было нельзя, они и общались. И там-то Анна Николаевна услышала от Тамары Сергеевны, кривившейся на соседок по раздевалке:

— У-у-у, эти грязные старухи! Как же ненавижу я старых хакасок!..

Мать моя, услышав этот шип, остолбенела, проглотила язык и не нашлась, что сказать. Ведь сама Тамара Сергеевна была молода, вероятно, чистоплотна, но — хакаска. Такой ярый антинационализм потряс Анну Николаевну: как можно, как можно?! Даже если и не любишь своих, то хоть молчи!..

Настал момент — это уже 9-й класс, — когда Господь Бог послал нам с Анной Николаевной суровое испытание. Стало известно, что с такого-то числа Тамара Сергеевна надолго исчезает –– в декретный отпуск, а в наш 9 «А» придёт моя муттер. Вот тут уж я призадумался. Своих однокорытников я знал, их отношение к урокам немецкого и к нашей родимой немке для меня секретом тоже не являлось, так что сердчишко моё запостанывало: кому ж приятно, если на его глазах начнут изгаляться над его родной матерью? Хотя, чего лукавить, я слышал и знал, что в тех классах, где Анна Николаевна вела уроки, особых эксцессов не возникало. Имелись, само собой, два-три свинтуса в каждом классе, которые поигрывали на нервах и у Анны Николаевны Клушиной, но в массе своей ученики её уважали. Она не была занудой, придирой, злюкой, она обладала эрудицией, умела увлекательно рассказывать как по теме, так и сверх её, могла, наконец, пошутить, что особенно ценится школярами.

Вообще муттер наша обладала даром рассказчицы — главным талантом педагога. Я сам заслушивался её по вечерам, когда, бывало, она принималась рассказывать нам с сестрой что-либо из своей прежней жизни или же вычитанное в книгах. До сих пор помню ярко её устные леденящие кровь переложения, например, рассказа «Убийство на улице Морг» Эдгара По, новеллы Проспера Мериме о бронзовой Венере, задушившей молодого человека, нечаянно обручившегося с ней. Я, используя дар Анны Николаевны, подражая ей, зарабатывал в своей ребячьей компании моральный капитал: «Сашок, ну расскажи что-нибудь страшное или весёлое — ух ты и рассказываешь здорово!..»

Юмор наша муттер уважала, конечно, не сальный, не солёный. Анекдоты любила слушать и рассказывать примерно такого типа: человек опоздал на вечер в консерваторию, уже звучит музыка. Он пробирается на своё место, садится и интересуется у соседа: мол, что играют? «Пятую симфонию Бетховена», — следует ответ. «Уже пятую?! — в ужасе вскрикивает тот. — Здорово же я опоздал!»

Беда же Анны Николаевны, особливо под конец её педагогического поприща, заключалась в том, что она позволяла-таки себе порой сорваться, вспылить, выйти из себя, для чего поводы во время длинного школьного дня, уж разумеется, отыщутся всегда. В нашем 9 «А» тоже имелись экземпляры те ещё — Вовка Тимошенко, Витька Конев, Сашка Балашов, Сашка Клушин... Ну, за Балаша я был спокоен — мой закадычный приятель, он часто гостевал у нас в доме и с Анной Николаевной дружил. За Тимоху и Коня душа моя побаливала, но я надеялся — они хоть чуть обуздают себя ради сотоварища-одноклассника. Но вот за Сашку Клушина опасался я всерьёз. А боялся я за свой мерзкий, мнительный характер, который будет заставлять меня дерзить матери на уроках, дабы не заподозрили во мне маменькиного сынка и не углядели бы каких-то мне привилегий. Стыдился я и своего будущего стыда за муттер во время предполагаемых её истерик и срывов.

В общем, щекочуще-мрачные времена я пережил, ожидая прихода Анны Николаевны в класс. И лишь одного не учёл — и это доказывает: мать свою родную я и тогда ещё не понимал, не знал, — не учёл, что ведь и она готовилась к испытанию, и она боялась новых наших с нею обстоятельств и взаимоотношений.

Никаких особых конфликтов с нашим классом у Анны Николаевны не случилось, но между мною и ею однажды сцена разыгралась-таки бурная и неожиданная. Стараясь избегнуть дурацких ненужных недоразумений во время уроков, я поначалу засел было за дойч, уже капитально к тому времени мною заброшенный. Подготовился к первому уроку фундаментально. Подготовился основательно и ко второму. Но Анна Николаевна меня не спрашивала. Поднимала других, шпрехала с ними, рисовала им фюнфы, фиры, драи, на меня же — ноль внимания.

И опять сработала моя инфантильность, моя убогая привычка — избегать объяснений, окончательного выяснения отношений с кем бы то ни было, не расставлять точки над пресловутым i. Ну не спрашивает Анна Николаевна и — чудненько, прекрасно. Кайф! Можно и не учить опять. Видимо, придумал я, Анна Николаевна тихо-мирно в конце полугодия выставит мне троячок (итоговые двойки в то время практически не выставляли, дабы не снизить процент успеваемости, не опарафиниться в районном соцсоревновании школ), а мне больше и не надо. Лафа!

Однажды на перемене кто-то из учителей оставил по раззявости классный журнал на столе. Мы тут же гурьбой навалились на Тимоху — он первым вцепился в запретный плод. И как же вытаращил я глаза, когда на «немецкой» странице вдруг узрел против своей фамилии три аккуратные двойки.

Дома, на мой трагический вопль: «Откуда?!» — муттер спокойно и сухо разъяснила:

— Я вижу, что ты не готовишь домашние задания, вот и ставлю двойки. Зачем же время терять — спрашивать, если ты не подготовлен?

Я взвыл. До Нового года оставалось меньше трёх недель...

Половина моего теперешнего словарного запаса по немецкому языку — из тех дней. Я до полуночи корячился над учебником, кляня дурацкую принципиальность Анны Николаевны и почти не разговаривая с ней. Кое-как вымучил я три вполне законных фира, которые, совокупившись со злополучными двойками, родили итоговый потный драй за полугодие.

Нет, тяжело, когда мать учительница, да ещё в твоём классе. Ох, тяжело!..

И чтобы завершить с иноязычной темой: а ведь Анна Николаевна, уже выйдя на пенсию, самостоятельно освоила ещё и английский язык. Для чего? Чтобы, видите ли, в подлиннике читать любимого Шекспира.

Вот вам и истина— яблоко от яблони...


12

И вот я смею утверждать: Анна Николаевна Клушина как педагог (с греческого — веду, воспитываю дитя) была не из последних. Далеко не из последних.

Только в крайние два-три года перед пенсией нервные силы покинули её, она всерьёз начала считать школу каторгой, приходила после уроков взвинченной, издёрганной, опустошённой, вымотанной, больной. Способствовала этому не только война с учениками-оболдуями, но и взаимонапряжение с иными коллегами и особенно с директором— Виктором Константиновичем Г.

Директорá в нашей школе менялись чуть не ежегодно, творилась какая-то директорская чехарда, но вот перед пенсией матери новосельский педколлектив возглавил этот самый товарищ Г. Человек он был тяжёлый, неприятный, деспотичный, самодурствующий.

На характер его влияла, конечно, и физическая ущербность — левую ногу у него заменял стукливый протез. Ходил директор с тростью, резко ударяя по полу искусственной конечностью, за что и получил уничижительное прозвище — Рупь-двадцать. Когда он шествовал по школьному коридору, сперва звучно и коротко стукая протезом, затем бесшумно и замедленно переставляя-подтягивая здоровую ногу, обязательно среди пацанов в такт его походке шелестело на удар протеза — «Рупь!», на второй шаг — «Два-а-адцать!» Рупь-два-а-адцать, рупь-два-а-адцать...

По легенде полагалось считать — дерик наш ногу потерял на войне, чему вроде бы свидетельствовали две-три медальки, позвякивающие в праздники на пиджаке Виктора Константиновича Г. Однако ж, народная молва упорно связывала инвалидность директора школы с прежней губительной его страстью: мол, отморозил он конечность по пьяни, отрубившись в зимней заснеженной подворотне....

Где тут правда, а где ложь — осталось в тёмных анналах истории, но то, что товарищ Г. был одноног — факт; и что он был запойным алкашом — тоже неопровержимая истина. Я самолично, ещё будучи в начальных классах, видел своими собственными глазами, как Виктор Константинович Г. средь белого летнего дня дрых, вывалившись из своей трёхколёсной инвалидки на обочине дороги, не дотарахтев до дому.

И вот этот человек вылечился, взял себя цепко в руки и уже через несколько лет, полностью реабилитировавшись в глазах роновского начальства, снова получил директорскую корону (которую было навсегда потерял) и вновь начал править государством с населением в пятьдесят учителей и тысяча двести учащихся. Это и была вторая определяющая основа его мрачного характера — прежний алкоголизм, потаённый стыд, настоятельная потребность заглушить в памяти людей своё позорное прошлое, расшатанная пьянством нервная система, постоянная боязнь нового срыва.

Самодурство Виктора Константиновича Г. воистину границ не знало. То он встанет утром на пороге школы с линейкой и начнёт заворачивать каждого старшеклассника с причёской длиннее вершка и каждую ученицу, открывшую свои розовые или бледные коленки больше чем на десять сантиметров. То он весь вечер дежурит в Доме культуры, самолично не пущая в зрительный зал школьников на бушевавшего тогда по экранам «Фантомаса»...

Мы, ученики, дерика не любили, не уважали, но — боялись. Надо полагать, особо нежных чувств не вызывал директор и со стороны учителей. Тем более не могла миндальничать с ним наша Анна Николаевна, которая вообще патологически не умела ладить с начальством. Её губила болезнь всех порядочных людей — недержание правды. Уж таких индивидов хлебом не корми, дай только правду-матку в лицо выплеснуть любому сатрапу, а там — хоть на эшафот. Анна Николаевна и рубила эту самую правду-матку на педсоветах и просто в учительской, высказывалась на свою голову о том и о сём: мол, линейкой мерить чубы взрослым парням и отправлять их, к их же радости, вместо урока в парикмахерскую — не весьма умно и антипедагогично...

Представляю, как поигрывал желваками и слепливал в суровую ниточку губы Виктор Константинович Г., слушая подобные комментарии к своим директорским непререкаемым действиям.

Я раз воочию, вернее — лопаточно, испытал на самом себе степень любви товарища Г. к моей матери. То есть, опять же, как и в случае с Тамарой Сергеевной, — своими собственными лопатками я это испытал и прочувствовал.

Уж прозвенел безжалостный звонок на занятия. Я не успел досмолить за углом школы сигарету, прислюнил бычок, сунул в карман и помчался на третий этаж. Навстречу, со второго, от своего кабинета, вывернулся на лестницу Рупь-двадцать. Я не успел затормозить, ретироваться и на авось скользнул мимо него: может, чёрт хромой, не прилипнет? Но он железным голосом рявкнул, осадил меня:

— Клушин, стоять! Курил?

Я лишь пожал плечами: зажевать сосновыми иголками или лавровым листиком я в спешке не успел, благоухал табачищем на километр — чего ж вилять?

— Иди за мной.

Он повернулся и, нимало не сомневаясь в моей покорности, застучал протезом и клюкой к своему кабинету. Я вынул чинарик из кармана, отшвырнул его, к радости какого-нибудь опоздавшего пятиклашки, на лестницу и, как кролик на удава, потащился вслед. В директорском кабинете — узком и длинном — дерик поставил меня к стенке и начал молча ходить туда-сюда мимо моего носа, молчанием своим нагнетая обстановку. Я чувствовал взбудораженными нервами, как директор закипает, подстёгивает себя, уплотняет пар в котле, и взрыв вот-вот грянет.

И — точно, Г., затормозив перед моим носом, проколол-пригвоздил меня буравчатым взглядом к стене и принялся для затравки мерно поносить, обзывать и смешивать с грязью:

— Негодяй. Подлец. Из отличника скатился в троечники. И теперь ещё курить начал? Кто позволил, сволочь?!

Он сорвался, сверкнул из-под косматых бровей ненавистью, пустил пузырь слюны изо рта, сгрёб меня стальными пальцами безногого калеки за лацканы пиджака, зверски долбанул о деревянную панель стены раз, другой...

— Ты почему над матерью издеваешься, а? Когда кончишь позорить уважаемую всеми Анну Николаевну? Мерз-з-завец!..

Я перестал что-либо соображать. Я знал об их взаимной с Анной Николаевной неприязни, поэтому хриплые его возгласы звучали дико, карнавально, шизоидно. Да и больно было — бедные мои отроческие лопатки онемели. Я чуял, подспудно понимал — гад этот колошматит меня именно из ненависти к моей матери. И опять я, не выдержав накала сцены, постыдно развёл сырость, захлюпал –– второй уже раз платил я за свою близкую родственность с Анной Николаевной Клушиной собственными нежными лопатками и позорными подростковыми слезами.

До сих пор я очень, до скрипа зубов, жалею, что не пнул тогда товарища Г. в пах изо всех своих сил, не закалганил его в грудь или хотя бы не плюнул в его водянистые пропитые и пропитанные злобой глазёшки...

(Сейчас — вот парадоксы жизни и смерти — на обширном новосельском кладбище могилы Виктора Константиновича Г. и Анны Николаевны Клушиной возвышаются рядышком, через дорожку. На обеих — мраморные памятнички с фотографиями. Только Анна Николаевна на фото улыбается, а Виктор Константинович, как и должно, стиснул губы в ниточку, ненавистно смотрит на живых.

Надеюсь, там, пред Всевышним, забыли их души все земные, мимолётные страсти и никчёмные обиды...)


13

У родной своей матери учился я всего полгода, но всегда представлял и знал, как идут у неё дела в школе, был в курсе всех её радостей и злостей.

Кстати, Любу она учила всегда, с 5-го по 10-й, и со спокойной совестью ставила ей, как и другие учителя, троечки. Учились у Анны Николаевны и многие мои друзья-приятели, так что и от них я так или иначе сведения о педагоге А. Н. Клушиной получал и имел. Но больше всего информации на эту тему давала сама Анна Николаевна. Дома она вытряхивала всю пыль эмоций, накопившуюся за день в школе. Она могла перед нами с Любой и похвалиться, и поплакаться в наши жилетки, и разоблачить перед нами всех своих школьных недругов. Бывало, что она и советовалась с нами, словно мы с сестрой были какие-нибудь Макаренки.

К слову, Анна Николаевна всерьёз штудировала «Педагогическую поэму», книги Сухомлинского и прочих советских педсветил, вчитывалась в страницы «Учительской газеты», жадно слушала по радио всё, что касалось школы. Она вечно рисовала-чертила большие таблицы с артиклями и всякими суффиксами-префиксами, подбирала диафильмы и грампластинки, стремясь подпустить в уроки педпрогрессу. Две-три девочки в каждом классе из-за этого восторгались Анной Николаевной, но основная масса школяров, думаю, в лучшем случае лишь беззлобно подсмеивалась над наивностью немки. Среднестатистическому оболтусу или такой же стандартной оболтуске сельской школы диафильмы о Дрезденской галерее и песни Шуберта даже с русскими текстами тошнотворно скучны, а уж по-немецки всю эту дойчедребедень воспринимать...

И всё ж таки не все зёрна знаний, щедро бросаемые Анной Николаевной в сухую школьную почву, пропадали втуне. В иных ученических душах появлялись и ростки. Надеюсь, многие из тех подопечных А. Н. Клушиной, кто сейчас, уже пребывая в возрасте, отличает Дюрера от Кранаха, не понаслышке знает Гёте и Шиллера, не путает Бетховена с Бахом и с удовольствием глядит при случае балет, — те бывшие подопечные Анны Николаевны, надеюсь, помнят её, и помнят с благодарностью. Хотя, быть может, в немецком языке они и позабыли даже те сто-двести слов, что выдолбили некогда в школе. А уж ученики Анны Николаевны, которые дойч сделали своей профессией, зарабатывают им на свой вкусный бутерброд (Butterbrot), те и вовсе должны помнить и чтить её в памяти своей.

Особенно носилась-нянчилась муттер со своим классом, то есть с классом, где была классной руководительницей. Всё чего-нибудь изобретала сверх программы. Хорошо я помню, например, поход в Крутой Лог — это километров десять от села вверх по реке. Собрались в выходной у нашей хибарки чуть засветло, хотя в мае проясняет уж в четыре. Тридцать семиклассников, мы с Любахой да Анна Николаевна — таким внушительным отрядом и потопали. День выдался яркий, аппетитный, бесконечный. До вечера купались, играли, рыбачили, варили уху, пекли картоху и по-немецки, уж видно, не балакали. А запомнился мне, пистолету ещё, сей поход особенно и потому, что один из ретивых спиннингистов в азарте уцепил меня блесной за многострадальное моё ухо, помнящее ещё крюк больничной койки, и чуть не зашвырнул к рыбам. Шум-гам-переполох, но я, семилетний пескарь, праздника не испортил — поревел совсем чуть и стойко перенёс операцию по снятию себя с крючка...

А какая предновогодняя суматоха забурлила однажды, когда в школе объявили конкурс между классами на лучшие бал-маскарадные костюмы. Сама Анна Николаевна, правда, не решилась обернуться Снежной Королевой или Бабой-Ягой, но её подопечные из тогда уже 9-го «Б» просто житья нам целый месяц не давали: в нашей халупе по вечерам и в выходные стрекотала машинка, сверкала мишура, и мне то и дело приходилось, несмотря на мой малосолидный возраст, выбираться на кухню, дабы не оскорбить нескромным мужским взглядом стыдливость примеривающих наряды девятиклассниц.

Ух и бал получился! Никогда и нигде более потом я не видывал такого разнообразия и великолепия карнавальных нарядов. Нынешние школьники, считающие бумажную полумаску за новогодний костюм, и не подозревают, какие маскарадные чудеса можно изобрести всего лишь из тряпок, картона, красок, ваты и золотистой бумаги. Школьный спортзал с зелёным мохнатым конусом ёлки в центре заполнила чудная и чудная толпа. Здесь разгуливали, толкались, ели конфеты и кружились в танце — спесивый Крестоносец, бесшабашный Мушкетёр, залихватский Гусар, надменный Римлянин, важный Полковник СА, размашистый Будённовец, вальяжный Матрос, улыбчивый Космонавт, суровый Факир, ехидный Чёрт, косолапый Медведь, резвый Зайчонок, радужный Петух, белозубый Негр, угловатый Робот, томная Фея, манерная Снежинка, загадочное Домино, обольстительная Пиковая Дама, шумная Цыганка, высокомерная Королева, лукавая Лисичка, жеманная Балерина, кожаная Комиссарша, милая Золушка и т.д., и т.д., т.д. На маскарад пускались в натуральном виде только педагоги.

Когда начался парад-алле костюмов, то пристрастное жюри во главе с директором (тогда на школьном троне восседал ещё не Рупь-двадцать) присудило первые три места костюмам из 9 «Б», и в итоге класс Анны Николаевны с фейерверочным триумфом победил. Уж радости-то, радости было — до лёгких слёз. А первое место заслужил костюм Гусара, под маской которого обнаружилась Ирка Груздева — разбитная весёлая девчонка. Злые языки потом весь вечер шептали, что-де у Ирки под тугими гусарскими рейтузами, полупрозрачными, ничегошеньки-то нет, и за это, мол, ей и дали первый приз (в жюри, кроме директора, заседали ещё учитель физики и физрук). Я, по малолетскому любопытству, мигом пригляделся к Ирке и к её рейтузам, всех аспектов усмотренного не уразумел, однако ж что-то эдакое было — многие Рыцари и Мушкетёры упорно пялили на Гусара глазенапа. И всё же, решил я, победу ей, Ирке нашей, дали законно: такой шикарный костюм, совсем как у настоящих киношных гусаров. Тогда уже гремела по экранам «Гусарская баллада» с неотразимой Ларисой Голубкиной.

Второе место присудили Йогу за уникальность костюма: парень, уж не помню кто, щеголял по залу босиком и голый — лишь чалма, бумажные очки да набедренная белая повязка. А третий приз завоевал Космонавт. Костюм сам по себе смотрелся не ахти — комбинезон пэтэушный и шлем из картона, но уходящий очередной космический год бросал на сей незамысловатый наряд яркий звёздный отсвет. Сотоварищ Юрия Гагарина и Германа Титова на этом празднике масок затмевал всяких там тривиальных Чертей и Русалок.

Между прочим, если уж на то пошло. Космонавтом на том бале-маскараде должен был быть я. Настоящим Космонавтом. Ибо, как упоминал уже, играл роль Юрия Гагарина, своего однофамильца по отцу, на первомайской демонстрации. Но я на новогоднем вечере был почему-то всего лишь Юнгой (скорей всего, потому, что незадолго до того мать купила мне матроску, каковая стала моим самым парадно-праздничным костюмом), а для Космонавта-девятиклассника я был консультантом и самым придирчивым судиёй. Я вообще для всего 9 «Б», на правах сына классной, был дотошливым жюри в единственном лице. И, несмотря на свою строгость, рассматривая смеющийся и обнимающийся в углу новогоднего спортзала 9 «Б» в центре с Анной Николаевной, вынужден был признать — победа заслуженная. А самый лучший костюм, если уж окончательно на то пошло, — у самой Анны Николаевны: костюм Учительницы, костюм Классной Руководительницы, сотканный, слепленный из улыбок и взглядов счастливых, особенно восторженно уважающих её в тот момент, её подопечных девятиклашек...

Вот развспоминался, рассиропился и — так обидно, так мне обидно за Анну Николаевну. Ей бы не иняз преподавать, а литературу её любимую или историю древних времён, а если уж, на худой конец, и немецкий, то — в современной бы гимназии с уклоном в языки, или в тогдашнем МГИМО, в своём родном институте, наконец, то есть в тех стенах, где ментор, учитель получает должное ему уважение полной мерой. Уж тогда бы Анна Николаевна Клушина развернулась, тогда б и заблистал, раскрылся до конца её педагогический талант, дарованный ей от Бога. Талант у неё был, без сомнения был...

Был и весь почти истаял, как сахар в кипятке, к концу её безобразного глуходырного задворного стажа, весь поистратился ни на что, на пустяки, на бессмысленную борьбу с упрямыми колхозными малолетками, имеющими врождённый иммунитет к забугорной чудной речи. Вот и вздумали под конец её педкарьеры сдавать, лопаться нервишки у Анны Николаевны, начала она выкидывать совсем даже антипедагогичные коленца.

Однажды, сорвавшись, так долбанула одного второгодника, мотающего ей нервы из урока в урок, так ожгла его длинной линейкой по тыкве, что у бедняги на лысине зарозовела полоса. Вышла сия история Анне Николаевне боком, крупный разговор случился и с директором, и с предками раненого, но Анна Николаевна — вот что особенно огорчило Виктора Константиновича Г. — в содеянном не раскаялась, а, напротив, заявила: в следующий раз ещё и не так лоботряса-издевателя треснет. И не линейкой, а — стулом... Кошмар! Педагогический кошмар!

Но история с линейкой всё же, как говорится, из ряда вон. Хуже, что у Анны Николаевны в закатные её преподавательские дни вошло в скверную привычку порой срываться на истерический рёв. А когда она срывалась, она орала что под язык попадя, в злорадном и безрассудном азарте психанувшего, впавшего в истерику человека, торопясь выплеснуть из себя самые подавляемые мысли. Ну можно ли было какому-нибудь школяру, не выучившему урок и нагловато при этом усмехающемуся (нужен, мол, мне твой занюханный дойч, старушенция!), брызгая при этом слюной, визжать так, что в коридоре на три этажа слышно:

— Ты, мерзавец разэтакий, думаешь, если папаша у тебя начальник, так ты издеваться надо мной можешь? Мне твой папаша не указ! И вообще, я твоего папашу терпеть не могу! Так можешь и передать! Разъелся! Ишь! Терпеть не могу!..

Подобные дикие сцены Анна Николаевна дома вечером пересказывала в подробностях, кляла свои нервы, раскаивалась, смущённо кривила губы и зарекалась впредь крепко-накрепко держать себя в руках, но... Конечно, живи она в нормальном мире, в цивилизованном, любой психиатр или опытный невропатолог мигом подтянул бы расшатанные гайки нервной системы измотанной учительницы. Её же самолечение, всякие допотопные валерьянки-седуксены помогали хило. Безобразные срывы, хоть и редкие, отнюдь не споспешествовали педагогическому авторитету Анны Николаевны Клушиной.

Хотя, хотя... А что такое вообще авторитет, пусть даже и педагогический? Ну да, тот же Виктор Константинович Г., та же Тамара Сергеевна, тот же оболтус, сынок лоснящегося от жира папаши, злорадничали и удовлетворённо хрюкали про себя при виде топающей ногами, орущей, глупеющей в такие моменты Анны Николаевны, считали её недостойной своего уважения. Однако ж, нужно ли было оно, то уважение их вонючее, Анне Николаевне?..

Я вот другое вспомнил. Когда я примчался из армии в отпуск, то в первый вечер, на радостях браво подпив и ещё больше опьянев от цивильной свободы (кто служил — меня поймёт!), веселился в клубе на «скачках» сверх меры. Вокруг меня всё кружилось и мелькало. И вот зачем-то и куда-то я в горячке помчался, видать, домой — ещё клюкнуть, или к какой-нибудь девчонке. Я свернул на прямую тропку за Дом культуры, в плотную темень двора, в то укромно-мрачное пространство, где всегда в субботние вечера кипели шумные драчки, вскрикивали зажимаемые в углах шалашовки, сочно булькали опорожняемые бутылки. Короче, свершались всякие весёлые дела, требующие темноты и укромности.

В бесшабашном и лёгком состоянии духа поспешая по клубному двору, я углядел в последний миг перед собою две пацаньих фигурки и, не в силах прервать бег, с ходу оттолкнул их с дороги, освободил путь. И — дальше. В ту же секунду вспыхнули за спиной воинственные крики, раздался дробный топ многих ног. Через мгновение я был охвачен, окружён кольцом возбуждённых волчат — у них от злобы, от радости предстоящей расправы зелёным отсвечивали глаза. Я тут же потух, почти протрезвел и про себя охнул. Я, разумеется, многих новосельских пацанов и парней знал, и они меня. Но, во-первых, в большом селе хронически тлела вражда между концами — Таракановкой и Леспромхозом; а во-вторых, за год, что я обитал вдали, удивительно как быстро подросла шантрапа малолетняя, вышло на улицы другое поколение, мне уже вплотную незнакомое — я это на танцах уже отметил. И в-третьих, и в самых главных, темь колыхалась хоть глаз выколи: передо мной мелькали тени, и я со своим нестандартным зрением никого не мог разглядеть, узнать, чтобы, окликнув по имени, открыть клапан, спустить всё на тормозах.

Ещё секунда — уже заканчивалась окольцовка, уже обрушился на меня шквал пацаньих словесных угроз («Чё, козёл, прибурел, мать твою?! Падло вонючее! Щас сопатку умоем!..»); ещё секунда, и я был бы сбит с ног и затоптан, проштемпелёван кастетами, а то и поколот шильями да отвёртками, как вдруг один из волчат, подсунувшись ко мне впритык, пискнул:

— Стой, ребя, это ж Анны Николаевны сын! Это Сашка Клушин!

И — я был спасён. Имя Анны Николаевны, как пароль, вмиг сняло грозовой напряг, меня уж окружали приятели, они уже узнавали меня, и я, вглядываясь, признавал многих, они уже меня угощали портвейном, тыча под оставшийся целым нос початую бутылку, и хлопали по плечам и спине, радуясь: не поторопились, не запинали до полусмерти Сашку Клушина — сына Анны Николаевны. У которой, вероятно, они хватали двойки, в лучшем случае трояки, но вот, поди ж ты, уважали — уважали без дураков, всерьёз, бескорыстно.

И до того, ранее, случались эпизоды — и не раз, — когда я, ещё будучи малявкой, слыхивал от более взрослых ребят: «Это — Анны Николаевны Клушиной парнишка...» Произносилось-выговаривалось это как своеобразный титул, дающий некое право на особо, авансом, уважительное отношение. Отсвет чужого авторитета в неразумном малолетстве завсегда сладок. Хотя, впрочем, какого ж — чужого?

Да, сложная, сложная эта материя — педавторитет. Не знаю, как сейчас, а в те времена существовала вопиющая супротив устава школы, но стойкая традиция отмечать большие праздники коллективно, классом. Понятно, учителя на такие пьянки-вечеринки или вовсе не приглашались, или сами отказывались от приглашений. Любкин класс в этом отношении был очень спаян и споен. Каждый крупный красный день — будь то Октябрь или Первомай — однокашники Любы скидывались по трояку-пятёрке, набирали вина, стряпали закусон нехитрый и собирались у кого-нибудь на хате. И так получалось, что компания эта дружная и весёлая (без всякой иронии это говорю) в последние два школьных года прописывалась не раз в нашей квартирёнке, в неимоверной теснотище. Хотя, что интересно, с Любой учились отпрыски довольно тучных новосельских шишек — директора почты, управляющего банком, председателя райпо... Апартаменты у них имелись и повыше и пошире, но вот тянуло «вэшников» (класс «В») в нашу убогую землянку — поплясать, толкаясь, и попеть под низким потолком.

Всякий раз муттер без ложного ханжества присаживалась поначалу к столу, преступая догмы, чокалась со старшеклассниками рюмкой, а потом как бы незаметно уходила-исчезала, оставляя молодёжь без пастыря-наставника. В течение вечера потом то один, то другой разлимоненный «вэшник» признавался нам с Любой:

— Мать у вас — во! Я её уважаю!..

Что у трезвого на уме... Хотя, скорей всего, у Анны Николаевны за такое «уважение» выпадали серьёзные беседы с Виктором Константиновичем Г.

Стукачи всегда отыскивались...

14

Раз примерно в месяц, обыкновенно на другой день после материной получки, мы отправлялись с нею вдвоём в поход к Соломону. Так это у нас называлось.

На другом конце села— а новосельские улицы протянулись вдоль реки на 4-5 километров — имелся магазинчик геологоразведочной партии. Что за партия? Какие геологи? Этого никто, думаю, в селе не знал, но магазин официально, на вывеске, именовался — геологоразведочный. В народе же его называли — соломоновским. Заведовал этой торговой точкой еврей Соломон, а за прилавком стояла его дородная супружница, уж не помню, как её звали, может, Саррой, а может, и Соломонидой.

Этот Соломон, низенький, жирненький, блестяще-лысый, с громадным выпуклым рубильником меж пухлых сизых щек, однажды остро меня напугал. Я только что отхворал в очередной раз простудой и по инерции сипло покашливал. Пока мать брала что-то у Сарры в продовольственном отделе, я таращился в другом закутке лавки на фотоаппарат, который снился мне тогда по ночам.

Здесь же возюкался и сам Соломон, переставляя-распаковывая коробки с колониальными товарами. Он вдруг в упор глянул на меня пронзающим рентгеновским взглядом своих рачьих масленых глаз с заплывшими веками и убеждённо, непререкаемо, буднично приговорил:

— С таким кашлем, мальцик, долго не живут.

И равнодушно отвернулся, углубился в свои торгашеские хлопоты.

Я выскочил на улицу. Сердчишко у меня скатилось в копчик, в груди засвербило, я проглотил весь оставшийся во мне кашель и чуть не подавился. Было мне лет десять, о смерти я ещё не думал, но простая фраза носатого Соломона, тон его, равнодушная уверенность в моей близкой неминуемой кончине пронзили меня острым шилом, и я впервые всерьёз понял, осознал всем существом своим собственную смертность. Умирать мне тогда не хотелось.

И почему-то матери об этом случае я решил не говорить, и к тому времени, когда она вышла из магазина, я уже выровнял дыхание, принял вполне беспечный вид.

А буквально через день зловещее пророчество сального еврея чуть-чуть не сбылось. Кашель, правда, у меня стал тише, но я всё равно чуть было не приказал долго жить. И Люба вместе со мной. И сама Анна Николаевна. Дело в том, что она прежде времени, экономя тепло, затворила заслонку в печи. Спас нас, видимо, Господь Бог: в самый наипоследний миг, в полночь, муттер очнулась от удушающего сна, доползла на четвереньках до двери, распахнула её. Затем из последних сил сдёрнула нас с сестрёнкой, сомлевших, с уплывающими зрачками и уже жёлтых, со смертного одра, вытащила в холодные сенцы...

— Ещё бы минута и — отмучились! — со страхом, а порой и с пугающим меня сожалением, восклицала Анна Николаевна впоследствии, вспоминая ту угарную ночь...

А в походы к Соломону мы ходили за дешёвой колбасой, за сливочным маслом и сухим молоком. Кто уж снабжал Соломона — геологи не геологи ли, — но лавка его была побогаче прочих наших новосельских магазинов. Кроме масла, колбасы и молока, Анна Николаевна разживалась порою от соломоновских богатств то баночкой сгущёнки или рыбного паштета, а то и настоящей говяжьей тушёнкой. Здесь же, в царстве Соломона, мать купила мне — уже в классе 7-м — шикарное пупырчатое пальто с тёплым воротником и первые в моей жизни сплошные, без суконных проплешин, ботинки. И тот самый фотоаппарат «Смена», на который так жадно взглядывал я, тоже был в конце концов приобретён однажды здесь же, у Соломона — за 13 с половиной рублей...

Кстати, в детстве я находил в себе какие-то сверхъестественные силы, удерживающие меня от канючанья, от выпрашивания у матери желанных каждому пацану покупок-подарков. Я мог назойливо просить и даже требовать при случае, вплоть и до слёз, эскимо за 9 копеек или конфет-подушечек кулёк, зная, что просьба моя вполне исполнима. Но вот на тот же фотоаппарат я лишь вожделенно взирал, вздыхая при этом, если муттер находилась вблизи, как можно громче, и прося её обратить внимание, посмотреть внимательнее на эту удивительную вещь. Далее таких вполне простительных намёков я не шёл.

И вот время от времени Анна Николаевна буквально баловала меня роскошными, невозможными в нашем быту подарками. О коньках-«снегурках» уже вспоминалось. А однажды, при поездке в Абакан, она, покупая в магазине учебных пособий плакаты-схемы для своих уроков, вдруг, уловив, видимо, как я зачарованно уставился на модели планёров в соседнем отделе, шепнула:

— Выбирай!

Я охнул, потянулся было к огромной коробке с моторным четырёхкрылым аэропланом, но, спохватившись, ткнул пальцем в более дешёвую и всё равно волшебно красивую модель-стрекозу.

— Только ни мороженого, ни конфет сегодня уже не проси, — умерила Анна Николаевна свой купецкий размах.

Я лишь махнул рукой: какие там конфеты, о чём речь!

В другой раз муттер купила мне, так же случайно, порывом, набор для выпиливания, и я долго потом, прикусывая от удовольствия и усердия язык, крошил на кухне опилками, вырезая из фанерок всякие рамочки да шкатулочки. После фотоаппарата (а к нему длительно докупались с очередных получек увеличитель, фонарь, ванночки, бачок и пр., и пр.) ещё более фантастической вещью-подарком стала радиола «Рекорд» и несколько пластинок к ней. Радиолы и проигрыватели к тому времени играли-звенели уже у многих соседей и знакомых, а в иных домах завелись даже магнитофоны и телевизоры.

Ну а самый значительный покупательно-подарочный подвиг Анна Николаевна свершила, когда я окончил 8-й класс— велосипед. Потому что велосипеды имелись далеко не у всех моих приятелей, и это придавало особую ценность материному подарку, который и сам по себе стоил её ползарплаты.

Велосипед! Это не средство передвижения, это — роскошь! К чёрту прагматику, к чёрту утилитарность! Да, велосипед развивает подростка физически, делает его спортивнее... Но не это главное. Ощущение полёта, ощущение подчинённой тебе скорости, уплотнившаяся власть над временем, покорный шорох-вздох подминаемого под колёса пространства — вот что такое велосипед. А возможность прокатить свою девчонку на раме впереди себя, настойчиво и хрупко сжимая её талию обручем своих рук?!.. Велик меняет пацанский характер, этот двухколёсный шаткий механизм, придал устойчивости, основательности, помог мне утвердиться, посолиднеть в собственных своих глазах и в глазах улицы. В судьбах кого-то из 15-летних в этом мире такую ключевую роль играет подаренный вовремя мотоцикл, автомобиль или яхта, в моей судьбе — дорожный велосипед «Урал» цвета свежей травы стоимостью 52 руб. 24 коп.

О наручных же часах я даже и вздыхать не смел. Что там говорить, часы — уж совсем бесполезная роскошь, часы — блажь, часы — излишество. Ну для чего они нужны — часы? Перед дружками и девчонками рукав небрежно отвернуть да похвальнуться?..

А часы мне очень, ну прямо очень-преочень желалось иметь. И они у меня вскоре, уже в 9-м классе, появились.

В воскресный осенний вечер, после отшумевшей ежегодной ярмарки, когда на улицах райцентра оставалось много бумажного мусора и пьяных тел, я примчался домой, сверкая преувеличенною радостью в глазах, в улыбке, и с порога театрально завопил:

— Ура-а-а! Смотрите, радуйтесь — я часы нашёл!

И, уклоняя взгляд, протянул матери часы «Победа» — с жёлтым корпусом, с золотым ободком по циферблату, уже не новые, но сверкающие, тикающие. Ремешок у часов свисал обрывками.

— Как же ты их нашёл? — спросила муттер, спросила естественно, по инерции, логично.

Мне же послышалось в голосе её сомнение. Я заспешил, забрызгал слюной:

— Как нашёл? Так и нашёл! Ты что, не веришь? Шли с ребятами мимо столовой, глядь — под бумагой у крыльца ремешок торчит. Я первый подскочил, бац — часы! Пьяный, наверное, какой обронил.

Бывший владелец «Победы» действительно был пьян. В стельку. В драбадан. Я в этом уверен был на все сто, ибо час тому назад лично лицезрел несчастного забулдыгу.

Увы, часы попали в руки мои, увы и ещё раз увы, нечестным, да что там говорить — просто-напросто бандитским путём. Единственное моё оправдание: грабил не я — я лишь соучаствовал. А сдёрнул «Победу» с руки спящего пьянчуги Федя Смагин, предводитель нашей улично-вечерней шайки-кодлы. Почти каждый вечер сбивались мы в стаю, когда человек пять, а когда и под тридцать, слонялись по улицам села, развлекались. И развлечения эти порой, как и бывает в данном возрасте, в такой компании и в подобной обстановке, вполне конфликтовали с уголовным кодексом, чаще всего с его популярной 206-й (хулиганской) статьёй. Чёрт-те до чего доходило по пацаньей глупости и бесшабашности: мастерили и таскали с собой всякие поджиги, кастеты, ножи и даже ружейные обрезы. Порой случай только спасал нас от серьёзного преступления.

Особенно горячие забавы возникали, если нами верховодил Федя Смагин — невысокий, сухощавый, не особо сильный и ещё без всякого уголовного прошлого, но он удивительно как умел подчинять себе сверстников и салажат. Думаю, брал он бесстрашием, презрительной дерзостью. Помню, как возле Дома культуры, вечером, он перед толпою зрителей заставил отступить Тарзана — самого сильного мужика в Новом Селе. Федя упорно вскакивал с земли после каждого сокрушительного удара и вновь, сверкая пёрышком, бросался на смущённого натиском голиафа...

Федя Смагин страстно ненавидел алкашей. Отец его, внушивший сыну ненависть эту своей, так сказать, натурой, отбывал очередной свой срок в ЛТП. Федя Смагин не знал лучшего развлечения, чем издевнуться над каким-нибудь забулдыгой. Ежели мужик, встретившийся нашей кодле на вечерне-ночной улице, был лишь хмельным, навеселе, не шибко косым и ещё вязал лыко, — его ожидала горькая участь. Ведомые Федей Смагиным, мы охватывали незадачливого питуха в полукольцо и гнали в тычки и с улюлюканьем сквозь безлюдную тишину ночи до самого его дома. Счастье поддатого мужика, если он не особо противился. Если же начинал хорохориться, махать кулаками и матюгаться, свирепеющий Федя Смагин при участии самых озверелых из нас доводил дело до фингалов в подглазьях, до красной юшки из пьяного носа. Напротив, если выпивоха уже языком не ворочал, на ногах не стоял, папа-мама сказать не мог, был пьян в доску, в дым, мертвецки, вдрызг, как зюзя — такой счастливец, сам обыкновенно уже обмочившийся, подвергался лишь ритуально-оскорбительному омовению жёлтыми пахучими струйками из наших грешных тел.

Хозяин «Победы» распластался у автостанции, в тёмном углу и мощно всхрапывал. Он тоже был вначале основательно обрызган, прежде чем Федя Смагин, уцепив взглядом часы с пружинчатым браслетом, присвистнул: давно, мол, о таком браслетике мечтаю. Через секунду часы сверкнули уже в руке Феди. Он, поворачиваясь к свету фонаря над автостанцией, покопался, отстегнул браслет и спросил:

— Ну, кому часики нужны?

Все промолчали. У кого-то хронометры уже имелись, кто-то оробел — дело-то пахнет керосином.

— Сдрейфили? — хмыкнул понимающе Федя Смагин и, размахнувшись, приготовился запустить часики в ночной космос.

Я, державшийся обычно позади всех, играя роль лишь статиста, вдруг сунулся вперёд.

— Мне! Мне дай!..

Точно говорю, если б вожделенные мои часы улетели в ту секунду к звёздам, сердце моё тут же бы и замерло, остановилось...

Муттер пытливо всматривалась внутрь меня, видимо, чуя душой какую-то фальшь, мгновение, второе, третье... Я уже совсем было собрался сорваться, закатить концерт оскорблённого в своих лучших чувствах человека, как разрядила обстановку сестра:

— Ты глянь, а! В ту ярмарку — помнишь, мам? — Любка Полушина тоже часы мужские нашла.

— Видишь? — подхватил на вздохе я. — Щас пойти поискать путём, так ещё часы найти можно. Пьяные — они всё теряют.

И тут Анна Николаевна вкрутила ещё один шуруп в моё сердце:

— Ну что ж, нашёл так нашёл. Надо их в милицию отнести.

Целый час мне пришлось орать и пританцовывать, доказывая этому неразумному человеку, матери моей, Анне Николаевне Клушиной, что в милицию найденное относят только дураки, что милиция наша зачуханная только и ждёт таких подарков от доверчивых идиотов, что...

В общем, убедить муттер я не убедил, но и в милицию тащиться категорически отказался.

Так я стал часовладельцем. Преступным часовладельцем. С тех пор и по сей день с хронометрами мне не везёт. «Победой» щеголял я лишь до лета, и её спёрли у меня на пляже. Потом каждые новые часы — а сменил я их уже с десяток— или ломаются поспешно, или теряются, или тибрятся.

Случайно ли?..


<<<   Часть 1
Часть 3   >>>



Часть 1


Часть 2


Часть 3










© Наседкин Николай Николаевич, 2001


^ Наверх


Написать автору Facebook  ВКонтакте  Twitter  Одноклассники

Рейтинг@Mail.ru