Николай Наседкин



САМОУБИЙСТВО ДОСТОЕВСКОГО


Самоубийство
Достоевского


СОДЕРЖАНИЕ

Глава II

Хождение в Мёртвый дом



1

Глубокой ночью, вернее уже под утро (был 5-й час) 23 апреля 1849 года Достоевского арестовали вместе с другими петрашевцами.

Только представить себе: молодой 27-летний впечатлительный человек, вкусивший первые сладкие плоды литературной славы, только-только начавший играть не последнюю роль в тайном политическом обществе, к тому же весьма слабый здоровьем и крайне мнительный в этом отношении, с донельзя уже воспалёнными нервами, до тоски боящийся летаргии или внезапной смерти, — такой человек попадает вдруг в мрачный, похожий на склеп, каземат Петропавловской крепости. В перспективе у него было только три пути-выхода: тяжело заболеть и скоропостижно скончаться, сойти с ума или же покончить с собой.

А что делает Достоевский? По его собственному признанию, он в тюрьме «вдруг стал бодр, крепок, свеж, спокоен…» Причём он не скрывал, что и сам страшился ужасных последствий ареста — он всерьёз думал-боялся, что не выдержит и трёх дней в каземате, а вместо этого «совсем успокоился», начал видеть «тихие, хорошие, добрые сны» и написал самое своё светлое и лирическое произведение — «Детскую сказку», которое при публикации в «Отечественных записках» несколько лет спустя (1857) получило название «Маленький герой».

Ключевые слова здесь — «совсем успокоился»: бег суматошного времени как бы прервался, кончилась напряжённая тайная заговорщицкая деятельность, прогрессирующая всё больше в опасную сторону радикальных бунтовских действий и методов, оборвались и мучительные, запутанные денежно-духовные отношения со Спешневым, злым демоном молодого Достоевского… И Достоевский, полностью успокоившись, в гнетущих каменных стенах своего нового «рабочего кабинета» создаёт пронзительную по тональности и содержанию вещь.

История первой влюблённости «без малого» 11-летнего мальчика в светскую замужнюю даму на фоне пышного усадебно-деревенского лета могла залететь в воображение автора «Бедных людей», «Двойника» и «Хозяйки», вот именно, только в «тихом, хорошем, добром сне».

«Было довольно рано, когда я проснулся, но солнце заливало уже ярким светом всю комнату. <…> Наскоро одевшись, сошёл я в сад, а оттуда в рощу. Я пробирался туда, где гуще зелень, где смолистее запах деревьев и куда веселее заглядывал солнечный луч, радуясь, что удалось там и сям пронизать мглистую густоту листьев. Было прекрасное утро.

Незаметно пробираясь всё далее и далее, я вышел наконец на другой край рощи, к Москве-реке. Она текла шагов двести впереди, под горою. На противоположном берегу косили сено. Я засмотрелся, как целые ряды острых кос, с каждым взмахом косца, дружно обливались светом и потом вдруг опять исчезали, как огненные змейки, словно куда прятались; как срезанная с корня трава густыми, жирными грудками отлетала в стороны и укладывалась в прямые, длинные борозды…» 

Право, впору воскликнуть-удивиться: да Достоевского ли это перо?! Подобную по тону и содержанию вещь мог написать разве что Тургенев где-нибудь в орловском своём имении, наслаждаясь покоем и комфортом. К слову, повести «Ася» и «Первая любовь» появились-родились на свет вскоре после публикации «Маленького героя» и существует мнение, что именно это необычное произведение Достоевского и подтолкнуло-вдохновило Тургенева на создание своих маленьких шедевров о любви.

А между тем, отрываясь от рукописи светлой «Детской сказки» для допросов, Достоевский растолковывает суровым членам следственной комиссии, что писатель не должен писать одними светлыми красками и не имеет права скрывать от читателя порок и мрачную сторону жизни: «О свете мы имеем понятие только потому, что есть тень…» Он вообще на допросах ведёт себя очень достойно и не столько оправдывается за свои «преступные» деяния и помыслы, сколько пытается убедить допросчиков-судий, что они, петрашевцы, думали-мыслили только лишь о благе бедного своего Отечества, да и вообще на собраниях больше говорили о литературе и отвлечённых философских проблемах… Достоевский даже, опасаясь хоть полсловом навредить товарищам, наговаривает на себя совершенно невероятные вещи. К примеру, при обыске у него обнаружили-изъяли две запрещённые книги — Э. Сю «Пастух из Кравана. Социалистические и демократические беседы о республике и претендентах на престол» и П.-Ж. Прудона «О праздновании воскресения». Откуда они? Кто распространяет-навязывает такие крамольные бунтовские сочинения?.. Оказывается, «Пастуха…» Достоевский, будучи в гостях у Григорьева, взял с его стола, а вторую книгу прихватил незадолго до ареста из домашней библиотеки Головинского, тоже, якобы, позабыв уведомить хозяина, то есть, попросту говоря, — украл…

Спустя шесть лет в письме к Э. И. Тотлебену Достоевский с подспудной и вполне понятной гордостью напишет, что «вёл себя перед судом честно, не сваливал своей вины на других и даже жертвовал своими интересами, если видел возможность своим признанием выгородить из беды других…» 

Самообладание и твёрдость духа молодого литератора-заговорщика вывели в конце концов из себя члена следственной комиссии генерала Ростовцева настолько, что на одном из допросов он с криком: «Я не могу больше видеть Достоевского», — выбежал в другую комнату, заперся на ключ и не выходил оттуда, пока подследственного не увели. Всё это походило на фарс, на балаган и выглядело даже смешно, однако ж на самом деле смешного во всём петропавловско-допросном действе было мало. Это Достоевский устоял, не поддался на посулы полного прощения, если он расскажет-выдаст всё чистосердечно и до конца. А вот, например, петрашевец Д. Д. Ахшарумов не выдержал тяжести заключения и угроз — сломался, написал подробнейшее покаянное письмо-признание, наговорив в нём «много лишнего» и на себя, и на товарищей по тайному обществу. Сам он впоследствии в своей мемуарной книге «Из моих воспоминаний (1849—1851 гг.)», вышедшей в 1905 году, каялся, что, мол, упал в заключении духом и был испуган угрозой смертной казни.

Без сомнения, одной из главных, краеугольных опор Достоевского в заключении было — творчество. Кроме «Детской сказки» он выдумал и разрабатывал ещё несколько сюжетов, планируя-собираясь написать в ближайшем будущем эти три-четыре повести и романа. Он всерьёз надеялся жить и работать, несмотря на все угрозы следственной комиссии. О состоянии его духа в тот тяжкий период свидетельствуют хотя бы следующие строки из письма к брату Михаилу от 18 июля 1849 года, то есть на исходе третьего месяца заключения: «В человеке бездна тягучести и жизненности, и я, право, не думал, чтоб было столько, а теперь узнал по опыту…» Правда, стоит отметить, что, в противовес бодрости духа, физическое здоровье писателя-узника, как и прежде, оставляло желать лучшего. В том же письме он бодро признаётся брату: «Здоровье моё хорошо, разве только геморрой да расстройство нервов, которое идёт crescendo. У меня по временам стало захватывать горло, как прежде, аппетит очень небольшой, а сон очень малый, да и то со сновидениями болезненными. Сплю я часов пять в сутки и раза по четыре в ночь просыпаюсь. Вот только это и тяжело. Всего тяжелее время, когда смеркается, а в 9 часов у нас уже темно. Я иногда не сплю до часу, до двух заполночь, так что часов пять темноты переносить очень тяжело. Это более всего расстроивает здоровье…» 

Здоровье «расстроивала» мучительная бессонница, которая и раньше, в свободной жизни, была частой гостьей литератора-мечтателя (по ночам-то особенно сладостно и мечтается!), а в последующей жизни-судьбе своей Достоевский и вовсе заделается-станет ночным человеком, хронической совой: практически всё его творчество — это плоды ночной бессонницы. Пока же, в каземате Петропавловки, он по ночам не только пишет и обдумывает сюжеты художественных произведений, но и впервые, может быть, начинает всерьёз размышлять о смерти, о конечности своей земной жизни, о быстротечности её. Раньше, можно предполагать, юный Достоевский сильно кокетничал, бравировал, играл некую романтическую роль, оставляя перед сном записки, дескать, не хороните меня дней пять, если помру вдруг, а то, не дай Бог, — летаргия… Теперь же было не до бравады: сладость жизни познаётся вполне только тогда, когда она истаивает-исчезает и конец её виден, устрашающе близок. Жить! Так хочется жить! А ведь во время следствия мучители-допросчики постоянно твердят-угрожают смертной казнью — именно этого не выдержал, испугался несчастный Ахшарумов…

Впрочем, в реальность смертного приговора поверить было трудно, невозможно, не хотелось верить. Дело в том, что о самом главном преступлении — участии Достоевского в конспиративном кружке Дурова, ставившем целью политический переворот в России, о создании тайной типографии (для которой уже был изготовлен печатный станок) — следственная комиссия подробностей чудом не узнала, достоверных фактов не добыла; а за разговоры да чтение различных сочинений вслух разве можно человека жизни лишать? Петрашевцы, конечно же, невольно сопоставляли себя с декабристами, но те ведь на прямой бунт решились, выступили открыто против царя…

Вообще, по нелепости и беспрецедентной жестокости приговор Военно-ссудной комиссии Достоевскому и его товарищам поражает даже сегодня, хотя у нас уже есть опыт сталинских массовых и совершенно без суда и следствия репрессий. Предъявляемые обвинения и приговор петрашевцам совершенно несоизмеримы, не стыкуются, не пересекаются с точки зрения нормальной человеческой логики:

«Военный суд находит подсудимого Достоевского виновным в том, что он, получив в марте месяце сего года из Москвы от дворянина Плещеева (подсудимого) копию с преступного письма литератора Белинского, — читал это письмо в собраниях: сначала у подсудимого Дурова, потом у подсудимого Петрашевского и, наконец, передал его для списания копий подсудимому Момбелли. Достоевский был у подсудимого Спешнева во время чтения возмутительного сочинения поручика Григорьева под названием “Солдатская беседа”. А потому военный суд приговорил его, отставного инженер-поручика Достоевского, за недонесение о распространении преступного о религии и правительстве письма литератора Белинского и злоумышленного сочинения поручика Григорьева, — лишить на основании Свода военных постановлений <…> чинов, всех прав состояния и подвергнуть смертной казни расстрелянием…» 

Сей архиважный документ, как видим, из-за разгильдяйства судебных чиновников был составлен крайне небрежно: получилось, что формально Достоевского приговорили к смертной казни даже не за чтение «преступного» письма Белинского, а только лишь за «недонесение о распространении». То есть самое страшное преступление писателя-петрашевца, по мнению военно-судебных чинуш, состояло в том, что он не был и не стал доносчиком, стукачом, шпионом и предателем. За это и — расстрел. Да притом, в приговоре содержится и фактическая ошибка: письмо Белинского для снятия копий было передано вовсе не Момбелли, а Филиппову…

Впрочем, сам приговорённый о вердикте этом ещё и духом не ведает — судили и приговор выносили заочно. Правда, он знает-чувствует — разбирательство движется к завершению: его со товарищи допрашивает уже Военно-судная комиссия, уже запрещена всякая переписка, и эта оборвавшаяся последняя связь-ниточка с внешним миром — ещё одна, дополнительная, причина ночных давящих бессонниц и самых мрачных размышлений о финале затянувшегося Петропавловского действа.

И вот наступает морозное утро 22-го декабря 1849 года — утро финальной сцены отвратительного жестокого спектакля. Об этом утре «казни» на Семёновском плацу оставили воспоминания многие петрашевцы (особенно подробные — всё тот же Д. Д. Ахшарумов), Достоевский же не только описал его в романе «Идиот» и «Дневнике писателя» (1873), но и многократно восстанавливал подробности того декабрьского утра в разговорах-беседах с разными людьми. Он рассказывает о сцене казни в семействе Корвин-Круковских, и младшая из дочерей, будущая Софья Ковалевская, запомнила этот рассказ на всю жизнь. Писатель вспоминает эшафот на Семёновском плацу в узком кругу сотрудников журнала «Гражданин», и корректор В. В. Тимофеева фиксирует это в своей мемуарной статье «Год работы с знаменитым писателем». А однажды, уже под конец жизни, Достоевский в подробностях воссоздал детали инсценировки казни, находясь в многолюдном собрании гостей на традиционной «пятнице» в доме поэта Я. П. Полонского.

Но порой ему достаточно было и одного слушателя, причём почти незнакомого — так случилось в первый же день их встречи с А. Г. Сниткиной, будущей его женой: он ни с того ни с сего вдруг начал ей живописать, как стоял он на эшафоте и жить ему оставалось всего лишь пять минут… Хотя «ни с того ни сего» — это не совсем верно. Это Анне Григорьевне показалось, что — «Почему-то разговор коснулся петрашевцев и смертной казни». На самом деле всякий раз был-случался какой-либо толчок-импульс к вспышке этих мрачных воспоминаний. К примеру, в мемуарах В. В. Тимофеевой ясно говорится, что Достоевский воодушевился-взволновался и предался воспоминаниям сразу же после того, как решился вопрос об его уходе с поста редактора «Гражданина». Эта неприятная и обременительная должность-роль настолько тяготила писателя, что он невольно испытал чувство освобождения, перелома в судьбе и даже нового рождения — вновь только творчество, независимость, свобода. Конечно же, чувство это по силе и эмоциональному накалу ни в какое сравнение не шло с тем, каковое испытал Достоевский на эшафоте в момент объявления о помиловании, но оно вполне могло послужить толчком к ассоциациям, началу воспоминательного рассказа.

В доме Полонского дело обстояло и того проще: окна квартиры выходили аккурат на Семёновский плац, да к тому же была опять зима, и когда хозяин дома подвёл бывшего петрашевца к окну и спросил: «Узнаёте, Фёдор Михайлович?», — Достоевский сразу взволновался: «Да!.. Да!.. Ещё бы… Как не узнать?..», — и начал вслух вспоминать-восстанавливать тот мучительный эпизод из своей жизни.

И так же ничего странного, оказывается, не было и в том, что Анна Григорьевна Сниткина услышала этот рассказ-воспоминание из уст автора «Преступления и наказания» в первый же день их знакомства: И. Л. Волгин выдвинул очень убедительную версию по этому поводу. Дело в том, что именно в этот день, 4 октября 1866 года, рано утром на Смоленском поле в Петербурге состоялась публичная казнь одного из каракозовцев — Ишутина (самого Каракозова, совершившего неудачное покушение на царя, казнили-повесили месяцем раньше), и если Достоевский самолично не присутствовал при этом, то знал-слышал о событии всенепременно. И его не могло не поразить сходство сценариев зловещих спектаклей: Ишутина продержали в белом смертном балахоне и с накинутой на шею петлёй десять минут, после чего, так же, как когда-то петрашевцам, объявили вдруг помилование. И именно вечером, во второй приход Анны Григорьевны, Достоевский, в отличие от утрешнего состояния, — чрезмерно воодушевлён, разговорчив, откровенен и рассказывает юной стенографистке о своих «пяти предсмертных минутах», скорее всего, после того, как разговор коснулся только что происшедшего события на Смоленском поле…

К сожалению, Софья Ковалевская в своих «Воспоминаниях детства» чересчур бегло упоминает о рассказе Достоевского, но очень даже вероятно, что и в тот раз романист заговорил-вспомнил об инсценировке казни петрашевцев совсем не случайно. Дело происходило в марте или апреле 1865 года: совсем недавно умерли один за другим самые близкие Достоевскому люди — жена, брат Михаил, товарищ и соратник по литературе Аполлон Григорьев,  да к тому же именно в эти дни терпит окончательный крах журнал «Эпоха», а вместе с ним и все надежды писателя на стабильное материальное благополучие и творческую независимость. Достоевский в тот период бывает у Корвин-Круковских (уже практически в качестве жениха старшей из сестёр — Анны) очень часто, три-четыре раза в неделю, так что вполне можно предположить — он был у них в гостях и 14 апреля и именно в этот день вдруг начал вспоминать тот давний эшафотный эпизод своей судьбы. Но как раз в этот день, 14 апреля 1865 года, Достоевский в письме к А. Е. Врангелю, живописуя о катастрофе с журналом «Эпоха» и о пятнадцати тысячах долгу (сумма для писателя-пролетария фантастическая!), восклицает: «О друг мой, я охотно бы пошёл опять в каторгу на столько же лет, чтоб только уплатить долги и почувствовать себя опять свободным…» 

Нет, недаром поведал Фёдор Михайлович двум юным сёстрам Корвин-Круковским и их добросердечной матушке свои переживания декабрьского утра 15-летней давности: десять минут ожидания смерти, после которых каторга была воспринята как благо, как дарование жизни; теперь же — ожидание погибели судьбы, творческой карьеры под гнётом неимоверных долгов и мечтания о каторге как о благе и способе выжить…

Уж Достоевскому, с его вдохновенным невероятно богатым воображением, связать ниточками ассоциаций эти два «эпизода-периода» своей биографии не составляло особого труда.


2


В «Дневнике писателя» за 1873 год Достоевский констатирует: «Приговор смертной казни расстрелянием, прочтённый нам всем предварительно, прочтён был вовсе не в шутку; почти все приговорённые были уверены, что он будет исполнен, и вынесли, по крайней мере, десять ужасных, безмерно страшных минут ожидания смерти…» 

Нам, не испытавшим таких страшных десяти минут на эшафоте, трудно до конца осознать и прочувствовать состояние человека, ожидающего объявленной неминуемой смерти через считанные мгновения. Конечно, многие из нас, уже достаточно пожившие на белом свете, не раз и не два бывали-оказывались в ситуациях, когда приходилось, что называется, заглядывать смерти в глаза (попадал в подобные смертные ситуации впоследствии и сам Достоевский, о чём речь впереди), но такие пограничные моменты возникают-случаются, как правило, нежданно, вдруг, внезапно, и мозг, душа человека не успевают перед этим испытать-вынести весь ужас ожидания конца. Даже самоубийцам в большинстве своём, как это ни странно звучит, легко встретить смерть спокойно, без чрезмерного ознобного трепета — они приготовились, они свыклись с мыслью о прекращении жизни, они, наконец, добровольно уходят из этого мира. А тут, во время казни — внезапный приговор, чужая угнетающая безжалостная воля, оборванные мечты, надежды, планы и целых десять минут, невероятных десять минут — самых наипоследнейших в этой прекрасной земной жизни…

Ахшарумов, писавший свои воспоминания на склоне лет, уже в начале XX века, не быв ни писателем, ни психологом (после арестантских рот и ссылки он закончил медико-хирургическую академию и впоследствии проявил себя как врач и учёный в области санитарии и социальной гигиены), утверждает, что петрашевцы, услышав приговор о смертной казни расстрелянием, всего лишь испытали «изумление» и далее описывает свои чувства при виде того, как на Петрашевского, Спешнева и Момбелли, привязанных к столбам, уже направили ружья: «Момент этот был поистине ужасен. Видеть приготовление к расстрелянию, и притом людей близких по товарищеским отношениям, видеть уже наставленные на них, почти в упор, ружейные стволы и ожидать — вот прольётся кровь и они упадут мёртвые, было ужасно, отвратительно, страшно <…> Сердце замерло в ожидании, и страшный момент этот продолжался с полминуты. При этом не было мысли о том, что и мне предстоит то же самое, но всё внимание было поглощено наступающею кровавою картиною…»

Уж разумеется, через полвека после описываемых событий Ахшарумову та зловещая эшафотная постановка виделась-вспоминалась в несколько романтизированном и — вот именно — театральном виде, а собственные тогдашние чувства помнились только как чувства сострадания и страха за других, за товарищей, но не за себя. Вольно, конечно, было Дмитрию Дмитриевичу позабыть свои непереносимые страхи ещё только ожидания и вероятности смертной казни, толкнувшие его уже через три недели после ареста на «лишние» показания.

Обратимся лучше к свидетельствам самого Достоевского, вернее, его alter ego? в данном случае — князя Мышкина. Этот, можно сказать, заглавный герой романа «Идиот» через испытание смертной казнью, как известно, не прошёл, но он наделён такой восприимчивой душой, такой утончённой нервной системой и таким развитым творческим воображением, что максимально личностно и достоверно передаёт-реконструирует мысли, чувства и впечатления приговорённого к смертной казни, передоверенные ему автором. Формальный опыт у Мышкина в этой области таков: он лично присутствовал в Швейцарии на гильотировании преступника и плюс к этому слышал подробный рассказ-воспоминание человека (читай — Достоевского), испытавшего обряд смертной казни расстрелянием за политическое преступление. Причём странный князь трижды заводит разговор о казнях в один и тот же день, в первый же по возвращении в Россию из Швейцарии, находясь впервые в доме генерала Епанчина. Сначала он в передней живописует лакею о том, какие чувства испытывает человек, на шею которого вот-вот обрушится нож гильотины; затем в гостиной генеральша Епанчина и её три дочери («барышни здоровые, цветущие, рослые, с удивительными плечами, с мощною грудью, с сильными, почти как у мужчин, руками…») слышат от гостя из Швейцарии угнетающий рассказ о человеке, выдержавшем несколько минут в ожидании расстрела и, наконец, чуть погодя Лев Николаевич в разговоре с барышнями вновь возвращается к гильотированному разбойнику и описывает-воссоздаёт его чувства-мысли перед смертью.

Самому Достоевскому ни до написания «Идиота», ни после не доводилось присутствовать при гильотировании, лишь два года спустя он прочитает-изучит статью Тургенева «Казнь Тропмана», опубликованную в июньском номере «Вестника Европы» за 1870 год, которая возмутит его «напыщенностью» и «щепетильностью» автора (эпитеты из письма к Н. Н. Страхову от 11/23 июня 1870 года из Дрездена) — Тургенев в последний момент не выдержал, отвернулся, не увидел самого момента отсечения головы. Достоевский (Мышкин) не только не отворачивается, проигрывая в воображении сцену казни, но, наоборот, даже полностью отождествляет себя с казнимым, как бы влезает в его личину и сам переживает ужасные предсмертные мгновения. Во многом русский писатель отталкивался от повести В. Гюго «Последний день приговорённого к смерти» (этот психологический этюд-хронику предсмертных размышлений человека, жизнь которого оборвала гильотина, Достоевский не раз читал и перечитывал и даже вспоминал о нём перед собственной казнью на эшафоте), но, разумеется, основной материал для рассказов князя Мышкина дали личные воспоминания-переживания автора, бывшего смертника. Ведь в общем и целом внутреннее состояние приговорённого к гильотированию, «расстрелянию» или повешению мало зависит от способа и вида казни, главное и общее — ужас ожидания насильственной смерти.

Итак, вот что поведал об этом ужасе Лев Николаевич Мышкин девицам Епанчиным: «Он (Приговорённый. — Н. Н.) жил в тюрьме и ждал казни, по крайней мере ещё чрез неделю; он как-то рассчитывал на обыкновенную формалистику, что бумага ещё должна куда-то пойти и только чрез неделю выйдет. А тут вдруг по какому-то случаю дело было сокращено. В пять часов утра он спал. Это было в конце октября; в пять часов ещё холодно и темно. Вошёл тюремный пристав тихонько, со стражей, и осторожно тронул его за плечо; тот приподнялся, облокотился, — видит свет: “Что такое?” — “В десятом часу смертная казнь”. Он со сна не поверил, начал было спорить, что бумага выйдет чрез неделю, но когда совсем очнулся, перестал спорить и замолчал <…> потом сказал: “Всё-таки тяжело так вдруг…” — и опять замолк, и уже ничего не хотел говорить. Тут часа три-четыре проходят на известные вещи: на священника, на завтрак, к которому ему вино, кофей и говядину дают (ну, не насмешка ли это? Ведь, подумаешь, как это жестоко, а с другой стороны, ей-Богу, эти невинные люди от чистого сердца делают и уверены, что это человеколюбие), потом туалет (вы знаете, что такое туалет преступника?), наконец везут по городу до эшафота… (Нелепым кажется вопрос о туалете и особенно потому, что задан как бы в скобках и князь, вовсе не ожидая ответа, спешит с рассказом дальше; но, видимо, вопрос относится к разряду риторических, Мышкин просто-напросто не сомневается, что просвещённые девицы Епанчины читали «Последний день…» Виктора Гюго, где этот туалет осуждённого — острижение головы, обрезание ворота сорочки, связывание путами рук и ног и пр. — описан подробно. Сам Достоевский в письме к брату от 22 декабря 1849 года предсмертным туалетом называет надевание на приговорённых белых балахонов. — Н. Н.) Я думаю, что вот тут тоже кажется, что ещё бесконечно жить остаётся, пока везут. Мне кажется, он наверно думал дорогой: “Еще долго, ещё жить три улицы остаётся; вот эту проеду, потом ещё та останется, потом ещё та, где булочник направо... ещё когда-то доедем до булочника!” Кругом народ, крик, шум, десять тысяч лиц, десять тысяч глаз, — всё это надо перенести, а главное, мысль: “вот их десять тысяч, а их никого не казнят, а меня-то казнят!” Ну, вот это всё предварительно. На эшафот ведёт лесенка; тут он пред лесенкой вдруг заплакал, а это был сильный и мужественный человек, большой злодей, говорят, был. С ним всё время неотлучно был священник, и в тележке с ним ехал, и всё говорил, — вряд ли тот слышал: и начнёт слушать, а с третьего слова уж не понимает. Так должно быть. Наконец стал всходить на лесенку; тут ноги перевязаны и потому движутся шагами мелкими. Священник, должно быть, человек умный, перестал говорить, а всё ему крест давал целовать. Внизу лесенки он был очень бледен, а как поднялся и стал на эшафот, стал вдруг белый как бумага, совершенно как белая писчая бумага. Наверно у него ноги слабели и деревенели, и тошнота была, — как будто что его давит в горле, и от этого точно щекотно, — чувствовали вы это когда-нибудь в испуге или в очень страшные минуты, когда и весь рассудок остаётся, но никакой уже власти не имеет? (Женщины-слушательницы на вопрос князя не реагируют — они находятся в каком-то оцепенении под впечатлением потрясающего воображение и чувства рассказа, под лавиной-тяжестью подробностей. — Н. Н.) Мне кажется, если, например, неминуемая гибель, дом на вас валится, то тут вдруг ужасно захочется сесть и закрыть глаза и ждать — будь что будет!.. Вот тут-то, когда начиналась эта слабость, священник поскорей, скорым таким жестом и молча, ему крест к самым губам вдруг подставлял, маленький такой крест, серебряный, четырехконечный, — часто подставлял, поминутно. И как только крест касался губ, он глаза открывал, и опять на несколько секунд как бы оживлялся, и ноги шли. Крест он с жадностию целовал, спешил целовать, точно спешил не забыть захватить что-то про запас, на всякий случай, но вряд ли в эту минуту что-нибудь религиозное сознавал. И так было до самой доски... Странно, что редко в эти самые последние секунды в обморок падают! Напротив, голова ужасно живёт и работает, должно быть, сильно, сильно, сильно, как машина в ходу; я воображаю, так и стучат разные мысли, всё неконченные и, может быть, и смешные, посторонние такие мысли: “вот этот глядит — у него бородавка на лбу, вот у палача одна нижняя пуговица заржавела...”, а между тем, всё знаешь и всё помнишь; одна такая точка есть, которой никак нельзя забыть, и в обморок упасть нельзя, и всё около неё, около этой точки ходит и вертится. И подумать, что это так до самой последней четверти секунды, когда уже голова на плахе лежит, и ждёт, и... знает, и вдруг услышит над собой, как железо склизнуло! Это непременно услышишь! Я бы, если бы лежал, я бы нарочно слушал и услышал! Тут, может быть, только одна десятая доля мгновения, но непременно услышишь! И представьте же, до сих пор ещё спорят, что, может быть, голова когда и отлетит, то ещё с секунду, может быть, знает, что она отлетела, — каково понятие! А что если пять секунд!..» 

Это — часть рассказа князя Мышкина о казнях, которую услышали девицы Епанчины в гостиной. Прежде чем вернуться в переднюю, к разговору князя с лакеем, — несколько попутных мыслей-замечаний. Многознаменательна реплика князя о той странности, что, мол, в предсмертные секунды приговорённые редко в обморок падают. Сам Достоевский, имеющий чрезвычайно нервную конституцию уже с юности, был весьма предрасположен к обморокам. Некоторые такие случаи-конфузы засвидетельствованы: так, однажды, ещё в 1845-м, в период работы над «Бедными людьми», он шёл с Григоровичем по улице, увидел похоронную процессию, и тут же ему вдруг стало так плохо, что спутник его, позвав на помощь прохожих, перенёс беднягу в ближайшую мелочную лавку, где с большим трудом смогли начинающего и чересчур впечатлительного литератора привести в чувство. Причём, Григорович утверждает, что подобные обмороки (мемуарист называет их «припадками» в свете своего позднего знания о падучей болезни Достоевского) во время их редких прогулок случались несколько раз. Известен и казус, когда автор «Бедных людей», опьянённый первым всплеском славы, был приглашён на вечер в дом графа Виельгорского и в момент представления великосветской красавице Сенявиной вдруг потерял сознание и пал к её ногам в полном смысле слова…

Таким образом, совершенно ясно, что восклицание-удивление князя Мышкина: «Странно, что редко в эти самые секунды в обморок падают!», — вырвалось у него отнюдь не случайно. Вернее, вырвалось-оформилось оно у автора: в течение восьми месяцев заключения, во время ночных мучительных бессонниц и дневных последопросных тягостных размышлений он, вероятно, не раз представлял-боялся, как  «в эти самые последние секунды» не выдержит и грохнется по привычке в обморок прямо на эшафоте. Воистину, не смерть страшна — позор предсмертный. Между прочим, герой «Последнего дня приговорённого к смерти» тоже боится, уже перед эшафотом, что упадёт в обморок и добавляет уничижительно — «последний проблеск тщеславия!»

Обморочные опасения Достоевского имели основания ещё и потому, что обмороки в то время почти всегда у него были напрямую связаны со смертью, предсмертью, были как бы предвестниками, прелюдией смерти. Эпизод с похоронной процессией в этом плане чрезвычайно красноречив. Ну, а кроме того, и сам Достоевский, уже на склоне лет, вспоминая о своей юношеской поре в разговоре с Вс. С. Соловьёвым (причём в первую же встречу!), признался, что ещё до каторги был подвержен тяжкой нервной болезни, и когда наплывал-накатывал приступ — реальность для него исчезала и, казалось, наступала смерть, «настоящая смерть приходила и потом уходила».

Теперь — насчёт «железо склизнуло». Самому писателю, как уже упоминалось, наблюдать гильотирование не приходилось, но, судя по рассказу-описанию героя «Идиота», испытать — и, вероятно, не единожды — чувства человека, лежащего под ножом гильотины, писателю довелось. Речь, конечно, идёт о тех «болезненных сновидениях», которые мучили его в каземате в ожидании приговора — подробности «Последнего дня приговорённого к смерти» Виктора Гюго, прочитанные-перечитанные и прочувствованные до нервного потрясения, наверняка аукались в ночных кошмарах. Достоевский вообще всю свою жизнь был подвержен ночным кошмарам, так что и во время работы над «Идиотом» вполне мог видеть-переживать вновь и вновь в удушливых сновидениях сцену гильотирования, тем более, что он внимательно читал газеты, а в них постоянно печатали подробности казней через гильотину, которых случались-происходили во Франции в тот период, можно сказать, регулярно. Недаром князь Мышкин признаётся, что уже месяц прошёл после того, как он казнь видел, а она ему снится и снится. Впрочем, Достоевскому, с его гениальным творческим воображением, ничего не стоило и без всякого сна, как бы наяву, вообразить-испытать самые мельчайшие детали-подробности чужой смерти, описывая-воссоздавая её пером на бумаге. В этом плане он умирал многажды вместе со своими героями, в том числе и — самоубийцами…

Однако ж, не стоит опять забегать вперёд. Осталось в приведённом фрагменте рассказа Мышкина обратить внимание ещё на один штрих — на то место, где князь рассуждает о жизни-сознании отрубленной головы ещё в течение секунды, а то, может быть, и целых пяти. Герой повести В. Гюго, представляя-переживая свою уже близкую казнь заранее, в минуту слабости ужасается последнего мгновения, последней полсекунды: «Ничего страшного! Полминуты, нет — полсекунды, и всё кончено. А тот, кто так говорит, поставил ли себя даже мысленно на место человека, на которого падает тяжёлое лезвие и впивается в тело, разрывает нервы, крушит позвонки?.. Как же! Полсекунды! Боль не чувствуется… Какой ужас!..» Мышкин (Достоевский) идёт дальше, он ставит себя мысленно на место человека, голова которого уже отскочила, но человек ещё пять секунд жив — вот где ужас-то! Ещё несколько секунд после момента смерти человек, его мозг, знает, что смерть наступила, что он уже находится по ту сторону, и никакой надежды уже не только нет, но и быть не может. В тех десяти минутах, что выдержали петрашевцы в ожидании команды «Пли!», надежда всё-таки оставалась (и оправдалась!), а вот Достоевскому весь ужас пяти секунд уже после казни, настоящий порог между жизнью и смертью, предстояло впоследствии переживать-испытывать многократно, каждый раз перешагивая этот порог во время припадков эпилепсии.

22 февраля 1880 года автор «Идиота» участвует в публичной казни — второй и последний раз в жизни: 22 декабря 1849 года он был казнимым, теперь, менее чем за год до смерти, — свидетелем-зрителем. Всё на том же памятном ему Семёновском плацу казнили через повешение Млодецкого, совершившего за два дня до того неудачное покушение на главного начальника Верховной распорядительной комиссии по охранению государственного порядка и общественного спокойствия графа Лорис-Меликова. Достоевский, скорее всего, надеялся, что и Млодецкому, как петрашевцам когда-то, как Ишутину в 1866-м,  в последний момент величайшею милостью даруют жизнь. Но палач из-под ног Млодецкого скамью безжалостно выбил, и тело преступника закачалось-задёргалось. Самое ужасное и запредельное состояло в том, что Млодецкий содрогался в конвульсиях и умирал в петле целых 12 (двенадцать!) минут — 24-летний государственный преступник никак не мог и не желал переступить роковой порог. Какие там пять секунд! Если б впечатлительный князь Мышкин присутствовал на казни Млодецкого, он бы, вероятно, тут же и сошёл с ума окончательно. Достоевский несколько дней после 22 февраля был болен, крайне раздражён, угрюм и постоянно в разговорах со знакомыми возвращался и возвращался к чудовищной сцене недавней казни на Семёновском плацу.

В декабре 1867 года, работая над первыми главами «Идиота» — сценами приезда князя Мышкина в Петербург и визита его в дом Епанчиных, — писатель имел только свой опыт десятиминутного ожидания расстрела, читательский опыт «Последнего дня…» Гюго и газетных отчётов о казнях с применением гильотины. Героя романа особенно занимает-тревожит чудовищная, с точки зрения нормального человека, мысль: что лучше — медленно или быстро казнить-убивать человека? Причём, стоит вспомнить, такую запредельно философскую и этическую проблему Мышкин обсуждает с лакеем. На вполне праздный вопрос последнего — кричит или не кричит казнимый в последний момент? — князь возбуждённо рассказывает-вспоминает:

«— Куды! В одно мгновение. Человека кладут, и падает этакий широкий нож, по машине, гильотиной называется, тяжело, сильно… Голова отскочит так, что и глазом не успеешь мигнуть. Приготовления тяжелы. Вот когда объявляют приговор, снаряжают, вяжут, на эшафот взводят, вот тут ужасно!

<…> Преступник был человек умный, бесстрашный, сильный, в летах… Ну вот, я вам говорю, верьте не верьте, на эшафот всходил — плакал, белый как бумага. Разве это возможно? Разве не ужас? Ну кто же со страху плачет? Я и не думал, чтоб от страху можно было заплакать не ребёнку, человеку, который никогда не плакал, человеку в сорок пять лет. (Не есть ли эти рассуждения отголоском опасений 27-летнего больного нервами Достоевского, представлявшего-планировавшего во время ночных казематных бессонниц своё поведение после объявления приговора? — Н. Н.) Что же с душой в эту минуту делается, до каких судорог её доводят? Надругательство над душой, больше ничего! Сказано: “не убий”, так за то, что он убил, и его убивать? (А уж какое надругательство над душой, надо понимать, если не за убийство даже, а только за чтение вслух письма одного литератора к другому! — Н. Н.) Нет, это нельзя. Вот я уж месяц назад это видел, а до сих пор у меня как пред глазами. Раз пять снилось <…>

— Хорошо ещё вот, что муки немного, — заметил он (Лакей. — Н. Н.), — когда голова отлетает.

— Знаете ли что? — горячо подхватил князь: — вот вы это заметили, и это все точно так же замечают, как вы, и машина для того выдумана, гильотина. А мне тогда же пришла в голову одна мысль: а что, если это даже и хуже? Вам это смешно, вам это дико кажется, а при некотором воображении даже и такая мысль в голову вскочит. Подумайте: если, например, пытка; при этом страдания и раны, мука телесная, и, стало быть, всё это от душевного страдания отвлекает, так что одними только ранами и мучаешься, вплоть пока умрёшь. А ведь главная, самая сильная боль, может, не в ранах, а вот, что вот знаешь наверно, что вот через час, потом через десять минут, потом через полминуты, потом теперь, вот сейчас — душа из тела вылетит, и что человеком уж больше не будешь, и что это уж наверно; главное то, что наверно. Вот как голову кладёшь под самый нож и слышишь, как он склизнёт над головой, вот эти-то четверть секунды всего и страшнее. <…> Убийство по приговору несоразмерно ужаснее, чем убийство разбойничье. Тот, кого убивают разбойники, режут ночью, в лесу или как-нибудь, непременно ещё надеется, что спасётся, до самого последнего мгновения. Примеры бывали, что уж горло перерезано, а он ещё надеется, или бежит, или просит. А тут, всю эту последнюю надежду, с которою умирать в десять раз легче, отнимают наверно; тут приговор, и в том, что наверно не избегнешь, вся ужасная-то мука и сидит, и сильнее этой муки нет на свете. <…> Кто сказал, что человеческая природа в состоянии вынести это без сумасшествия? Зачем такое ругательство, безобразное, ненужное, напрасное? Может быть, и есть такой человек, которому прочли приговор, дали помучиться, а потом сказали: “ступай, тебя прощают”. Вот эдакой человек, может быть, мог бы рассказать. Об этой муке и об этом ужасе и Христос говорил. Нет, с человеком так нельзя поступать!..» 

Думается, если бы Достоевскому довелось в художественном произведении описывать казнь Млодецкого (например, в продолжении «Братьев Карамазовых», где он, по утверждению А. С. Суворина, собирался сделать Алёшу революционером и «казнить»), он вряд ли стал бы возвращаться к вопросу: что мучительнее — быстрая или продолжительная агония? И, конечно, нельзя не заметить, что концовка беседы князя с лакеем имеет автобиографическо-реалистические корни: действительно, не каждый способен вынести ожидание приговорной смерти и, утверждая это устами своего героя Мышкина, писатель помнил-вспоминал, без сомнения, судьбу петрашевца Н. П. Григорьева, который после десяти минут на эшафоте сошёл с ума. Впрочем, и у самого Достоевского, надо полагать, после утра 22 декабря 1849 года нервная система, организм полностью и окончательно сформировались (вернее — деформировались) для развития-появления эпилепсии. Ну, а предположение князя, что только человек, стоявший на эшафоте и сам переживший ужасные десять минут, способен рассказать-поведать об этой муке — как раз в романе «Идиот» и воплотилось-реализовалось фактически и натурально. Нельзя забывать, что до петрашевцев подобных инсценировок казни не было, так что ужас и муки ожидания смерти испытали они в полной мере и до конца. Даже Иисус Христос, в какой-то мере, не выдержал — о чём и упоминает Мышкин (Достоевский) — и даже ещё до вынесения смертного приговора, но уже зная о нём, признаётся ученикам, что душа Его «скорбит смертельно» и молит Бога-Отца: «да минует Меня чаша сия…»

Вообще-то странным, на первый взгляд, выглядит то, что Мышкин, едва войдя в дом Епанчиных, всё говорит и говорит о казнях. Ну, ладно бы ещё о сцене гильотирования, которую он видел-наблюдал всего лишь месяц назад и которая мучит его до сих пор в сновидениях. Но зачем он ещё и вспоминает вдруг о рассказе «одного человека», который выдержал на эшафоте несколько минут и был помилован?.. Однако ж, странность эта в какой-то мере стушёвывается, если знать-помнить, что данная (5-я) глава «Идиота» писалась-создавалась Достоевским во второй половине декабря 1867 года, а конкретно этот рассказ князя, не исключено, — именно 22 декабря, аккурат в 18-ю годовщину мрачного события на Семёновском плацу. Ну никак не мог бывший петрашевец не вспоминать то судьбоносное пороговое утро, не мог вновь не увидеть, не пережить те десять минут в воображении, в ночных кошмарах. И эти давние впечатления не могли не выплеснуться на бумагу, дабы облегчить обременённую память.

Но вот что ещё удивительно: сперва князь начинает рассказывать дамам совсем о другом человеке, который «просидел в тюрьме лет двенадцать», у него были «припадки, он был иногда беспокоен, плакал и даже пытался раз убить себя…» Добавив ещё пару подробностей, Мышкин вдруг обрывает эту историю и перескакивает: «Но я вам лучше расскажу про другую мою встречу прошлого года с одним человеком…» Право, очень и очень странно и загадочно! Такое впечатление, будто бы герой романа упомянул о заключённом-эпилептике, пытавшемся покончить с собой, только для того, чтобы через сто с лишним лет какой-нибудь исследователь творчества Достоевского соблазнился и констатировал, мол, сам писатель, находясь в каземате Петропавловской крепости, пытался наложить на себя руки.

Или, по крайней мере, думал-мечтал об этом…


3


Но пора, наконец, вчитаться в самые полные и подробные воспоминания Достоевского об утре 22 декабря 1849 года в изложении-пересказе героя романа «Идиот»:

«Этот человек был раз взведён, вместе с другими, на эшафот, и ему прочитан был приговор смертной казни расстрелянием, за политическое преступление. Минут через двадцать прочтено было и помилование, и назначена другая степень наказания; но однако же в промежутке между двумя приговорами, двадцать минут, или по крайней мере четверть часа, он прожил под несомненным убеждением, что через несколько минут он вдруг умрёт. <…> Он помнил всё с необыкновенною ясностью и говорил, что никогда ничего из этих минут не забудет. (И это так, но вот количество эшафотных минут почему-то всё время меняется-варьируется, и это наводит на мысль, что для Достоевского время в тот момент совершенно изменило ход, стало неподвластно обычному учёту-исчислению, как перед эпилептическим припадком, когда, подобно Магомету, возможно за секунду осмотреть-изучить все просторы рая. Далее рассказчик-воспоминатель в романе, как мы увидим, и вовсе начинает распоряжаться временем, растягивать и уплотнять минуты, словно согласуясь с будущей теорией относительности Эйнштейна, до бесконечности. — Н. Н.) Шагах в двадцати от эшафота, около которого стоял народ и солдаты, были врыты три столба, так как преступников было несколько человек. Троих первых повели к столбам, привязали, надели на них смертный костюм (белые, длинные балахоны), а на глаза надвинули им белые колпаки, чтобы не видно было ружей; затем против каждого столба выстроилась команда из нескольких человек солдат. Мой знакомый стоял восьмым по очереди, стало быть, ему приходилось идти к столбам в третью очередь. (Сам Достоевский на эшафоте стоял шестым и попадал во вторую очередь вместе с Дуровым и Плещеевым. — Н. Н.) Священник обошёл всех с крестом. Выходило, что остаётся жить минут пять, не больше. Он говорил, что эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным богатством; ему казалось, что в эти пять минут он проживёт столько жизней, что ещё сейчас нечего и думать о последнем мгновении, так что он ещё распоряжения разные сделал: рассчитал время, чтобы проститься с товарищами, на это положил минуты две, потом две минуты ещё положил, чтобы подумать в последний раз про себя, а потом, чтобы в последний раз кругом поглядеть. <…> Он умирал двадцати семи (! — Н. Н.) лет, здоровый и сильный; прощаясь с товарищами, он помнил, что одному из них задал довольно посторонний вопрос и даже очень заинтересовался ответом. (Зафиксированы в мемуарах два мини-диалога Достоевского на эшафоте и оба отнюдь не на постороннюю тему. «Не может быть, чтобы нас казнили», — сказал он Дурову, а тот молча указал рукой на телегу, покрытую рогожей, полагая, что там лежат гробы — на самом деле там оказались арестантские костюмы. А к Спешневу Достоевский, вспомнив-упомянув перед этим «Последний день…» Виктора Гюго, обратился с полувосклицанием-полувопросом по-французски: «Nous serons avec le Christ» –– «Un peu de poussiere»?, — ответил тот с безобразной усмешкой. — Н. Н.) Потом, когда он простился с товарищами, настали те две минуты, которые он отсчитал, чтобы думать про себя; он знал заранее, о чём он будет думать: ему всё хотелось представить себе, как можно скорее и ярче, что вот как же это так: он теперь есть и живёт, а через три минуты будет уже нечто, кто-то или что-то, — так кто же? Где же? Всё это он думал в эти две минуты решить! Невдалеке была церковь, и вершина собора с позолоченною крышей сверкала на ярком солнце. Он помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от неё сверкавшие; оторваться не мог от лучей: ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он чрез три минуты как-нибудь сольётся с ними… Неизвестность и отвращение от этого нового, которое будет и сейчас наступит, были ужасны; но он говорит, что ничего не было для него в это время тяжело, как беспрерывная мысль: “Что если бы не умирать! Что если бы воротить жизнь, — какая бесконечность! И всё это было бы моё! Я бы тогда каждую минуту в целый век обратил, ничего бы не потерял, каждую бы минуту счётом отсчитывал, уж ничего бы даром не истратил!” Он говорил, что эта мысль у него наконец в такую злобу переродилась, что ему уж хотелось, чтоб его поскорей застрелили…» 

Что это предсмертные мысли самого Достоевского легко подтверждается строками из его письма к брату, написанному вечером того же дня: «Как оглянусь на прошедшее да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неумении жить; как не дорожил я им…» 

И, между прочим, оборвав неожиданно и этот рассказ, Мышкин на вопрос Аглаи, зачем же он всё это поведал им, утверждает, что ему случайно этот чужой рассказ припомнился, вдруг, к разговору, и признаётся, опять же, что он «сцену эту во сне видел, именно эти пять минут видел…» Ну не подтверждается ли этими заявлениями героя романа предположение, что в момент работы над этой главой в очередную годовщину со дня казни петрашевцев Достоевский о ней вспоминал и даже вновь пережил эти «пять минут» во сне?

Люди, не очень сведущие в литературе, считают Достоевского писателем жестоким, тяжёлым, мрачным, пугающим, мучительным и любителем патологического натурализма. Ну можно ли, считают подобные читатели, так подробно и с такими ужасными угнетающими психику подробностями описывать сцену казни?.. Что ж, стоит привести здесь небольшой отрывок, как бы для сравнения-сопоставления, из текста «Последнего дня…» Виктора Гюго — прозаика-романтика и поэта:

«…в конце сентября месяца в тюрьму, к одному заключённому, спокойно игравшему в карты, явились с заявлением, что через два часа он должен умереть; человека охватила дрожь — полгода о нём не вспоминали, и он считал, что страшная кара миновала его; его обстригли, обрили, связали, исповедали, затем посадили на телегу и с четырьмя жандармами по бокам повезли сквозь толпу зевак на место казни. До сих пор всё шло, как обычно, как полагается. Около эшафота палач принял страдальца из рук священника, втащил его на помост, привязал к доске, — говоря языком каторги, «заложил в печь», — и спустил нож. Тяжёлый железный треугольник с трудом сдвинулся с места, ежесекундно застревая, пополз вниз и — вот где начинается настоящий ужас — не убил, а только поранил несчастного. Услышав его отчаянный крик, палач растерялся, поднял нож и опустил снова. Нож вторично вонзился в шею мученика, но не перерубил её. К воплям несчастного присоединились крики толпы. Палач опять подтянул нож кверху, рассчитывая, что третий удар окажется успешным. Ничуть не бывало. Кровь в третий раз хлынула из шеи приговорённого, но голова не отлетела. Короче говоря — пять раз поднимался и опускался нож, пять раз вонзался в шею приговорённого, и после каждого удара приговорённый испускал отчаянный вопль, дёргал всё ещё не снесённой головой и молил о пощаде! Народ, не стерпев этого издевательства, принялся забрасывать палача камнями. Палач соскочил с помоста и спрятался за лошадьми жандармов. Но это ещё не всё. Осуждённый, увидев, что он на эшафоте один, насколько мог поднялся с доски и, стоя так, страшный, залитый кровью, поддерживая наполовину отрубленную голову, которая свешивалась ему на плечо, чуть слышным голосом умолял отвязать его. Толпа, исполнившись сострадания, собралась было оттеснить жандармов и спасти страдальца, пять раз претерпевшего смертную казнь, но в этот миг подручный палача, малый лет двадцати, поднялся на эшафот, велел приговорённому лечь ничком, чтобы удобнее было отвязать его, а сам, воспользовавшись доверчивостью умирающего, вскочил ему на спину и принялся неумело перерезать остаток шеи чем-то вроде кухонного ножа…»

Но и это ещё не всё, можно повторить вслед за Гюго, ибо далее он кратко, но не менее впечатляюще приводит ещё одну запредельно ужасную сцену: «Три месяца назад в Дижоне казнили женщину. (Женщину!) И на этот раз механизм доктора Гильотена действовал неисправно. Голова не была отрублена сразу. Тогда подручные палача ухватили женщину за ноги и, под отчаянные вопли несчастной, до тех пор дёргали и тянули, пока не оторвали голову от туловища…»

Достоевского, судя по всему, привлекли не эти действительно шоковые и предельно натуралистические сцены из предисловия Гюго к своей повести «Последний день приговорённого к смерти», а сама повесть, где сцена казни вовсе не описывается и действие заканчивается, когда герою-смертнику остаётся ещё несколько мгновений жить, и он всё ещё надеется каким-нибудь чудом спастись. В сценах из предисловия всё описывается с точки зрения зрителя (как позже и у Тургенева в «Казни Тропмана»), в самой же повести передано-показано внутреннее состояние героя, его мысли, его восприятие происходящего, его внутренний мир, переживающий смертельную катастрофу. Такой способ-метод письма рассчитан не на внешний эффект, не на щекотание нервов читателя, а на сопереживание, на раздумья, на, если угодно, философские размышления о жизни и смерти, о конечности собственной судьбы, о своём поведении в подобной — эшафотной — ситуации хотя бы гипотетически. Думается, и юный Достоевский (впервые познакомился он с «Последним днём…», скорей всего, когда ему не было ещё и семнадцати — в письме брату Михаилу от 9 августа 1838 года он утверждает, что прочёл всего Виктора Гюго, кроме «Кромвеля» и «Гернани»), с его талантом вживаться в чужой мир, перевоплощаться внутренне в героя произведения, когда поглощал-впитывал повесть французского писателя, — полностью отождествлял себя с приговорённым, воображал как бы въяве своё восхождение на эшафот. Мог ли он тогда предполагать, что через каких-нибудь десять лет он сам в полной мере испытает-прочувствует лично состояние последнего дня приговорённого к смерти! Совсем не случайно он вспоминает об этой повести Гюго прямо на эшафоте, перед казнью, ещё не зная о помиловании, и практически цитирует дословно отдельные строки из неё в письме брату, написанном вечером того же судьбоносного дня 22 декабря 1849 года.

И, надо полагать, когда в 1860-м, уже имея за плечами этот личный эшафотный опыт, Достоевский ещё более пристально и пристрастно вчитывался в текст «Последнего дня…», когда просматривал и редактировал новый перевод этого произведения Виктора Гюго, сделанный (вероятно, по его же подсказке) братом Михаилом для журнала «Светоч». И его чрезвычайно высокое мнение об этом шедевре французского автора, никогда не стоявшего на эшафоте, не изменилось до конца жизни. Русский писатель будет вспоминать-упоминать о нём в дальнейшем и не раз в своих произведениях, «Дневнике писателя», письмах; эта повесть Гюго в какой-то мере аукнется в «Записках из Мёртвого дома», «Записках из подполья», «Преступлении и наказании» и особенно в «Кроткой», где в предисловии «От автора» Достоевский напрямую сопряжёт «фантастическую» форму своего рассказа с произведением французского писателя-романтика и именно здесь обозначит-назовёт «Последний день приговорённого к смертной казни» (так у Достоевского) шедевром и «самым реальнейшим и самым правдивейшим произведением из всех им написанных». Ну, а как повесть Гюго проросла в тексте «Идиота», речь у нас только что шла.

И. Волгин в книге «Последний год Достоевского» утверждает, что Достоевский трижды переживал смертную казнь: на эшафоте («изнутри»), в «Идиоте» («художественно») и зрителем на казни Млодецкого («со стороны»). Позволю себе здесь слегка подкорректировать выводы уважаемого достоевсковеда и учителя (в студенческие годы мне довелось посещать спецсеминар Игоря Леонидовича по Достоевскому), который сам же буквально за две страницы до того справедливо упоминает-подчёркивает способность писателя «вживаться в чужое состояние, в чужой психический мир, видеть в другом равноценное с собой бытие». Но, без сомнения, эта способность распространялась и на чтение-восприятие им чужих текстов (того же «Последнего дня…», «Казни Тропмана», газетных отчётов на темы казней), а уж при воспоминании об утре 22 декабря 1849 года он, совершенно бесспорно, переживал состояние казнимого, эти ужасные десять минут, каждый раз как бы заново от первой до последней секунды…

Надо признать, что тот жуткий спектакль на Семёновском плацу был поставлен-разыгран чрезвычайно талантливо и запомнился на всю жизнь не только участникам-исполнителям, но и, вероятно, многим зрителям. Авторство идеи принадлежало самому Николаю I — это он, несмотря на смягчение приговора, повелел объявить помилование только в самую последнюю секунду, когда осуждённые испытают-переживут весь предсмертный ужас. В высших канцеляриях был составлен «Проект приведения в исполнение приговора над осуждёнными злоумышленниками», своего рода сценарий, в котором подробно и в деталях были прописаны мизансцены расстрельного действа: и как везти преступников к месту казни, и как их одеть, и какую дробь должны бить барабаны и даже размеры эшафота продумали заранее, а то, не дай Бог, палачу места не хватит… Сценаристы для пущего эффекта даже предусмотрели мизансцену, в которой с осуждённых срывают их собственную «мундирную одежду» и надевают на них белые балахоны смертников, хотя такой обряд полагался только при позорной казни через повешение. Не забыли и о роли священника, её исполнитель встретил осуждённых у эшафота в траурной рясе, с крестом и Евангелием и потом, призывая их к предсмертной исповеди и целованию креста, бессердечно рассеял их последние надежды — разве ж можно шутить с крестом?

Всё это более чем жестоко. Но, с другой стороны, именно автору мрачного эшафотного спектакля Достоевский обязан не только жизнью, но и, в какой-то мере, последующей своей судьбой. Именно с ведома царя дело петрашевцев уже после смертного приговора Военно-судной комиссии поступает-передаётся вдруг, вопреки правилам, формально в более низшую инстанцию — генерал-аудиториат, который пересматривает приговоры и определяет, в частности, Достоевскому лишение всех прав состояний и восемь лет каторжных работ. Причём новый вердикт, хотя внешне и менее страшен, но составлен был более аргументировано и убедительно: Достоевскому вменялось в вину не только «распространение письма литератора Белинского, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти», но и «покушение, вместе с прочими, к распространению сочинений против правительства, посредством домашней литографии…»

И вот тут Николай I вновь проявил необъяснимую милость к падшему литератору, начертав на определении генерал-аудиториата высочайшую резолюцию: «На 4 года и потом рядовым», что возвращало Достоевскому после отбытия наказания гражданские права, в отличие от каторжан с полным сроком. 

Понятно, почему в нашем разговоре о суициде в жизни и творчестве писателя столь много места уделено утру 22 декабря 1849 года: никогда ни до ни после Достоевский не стоял, не находился так близко к смерти, не переживал её так реально, не приготовлялся так тщательно к последней минуте (за исключением, конечно же, настоящего своего смертного часа в конце января 1881 года). Это — во-первых. А во-вторых, в одной из главок «Введения в тему» уже шёл у нас разговор о том, что все политические заговорщики, участники конспиративных кружков, революционеры и особенно террористы являются в какой-то мере самоубийцами, ибо сознательно ставят ради идеи и политической борьбы  на карту свою собственную жизнь.

Деятельность петрашевцев, благодаря агенту-доносчику Антонелли, была пресечена почти в самом начале, а участников кружка Дурова и вовсе практически в зародыше, однако ж намерения заговорщиков были более чем серьёзны и явно прогрессировали к всё более кардинальным действиям-поступкам — вплоть до государственного переворота. По крайней мере, так утверждал сам Достоевский, вербуя-приглашая своего близкого товарища поэта А. Н. Майкова в тайный кружок. И более осторожный и дальновидный Майков очень резонно предупредил друга: они, заговорщики, «идут на явную гибель», то есть, попросту говоря, на самоубийство, — и пытался отговорить Достоевского от этого гибельного пути, ибо им, поэтам, литераторам, людям непрактическим, делать в политической борьбе нечего. Ну совершенно не их это дело! Причём, у Майкова проскакивает в воспоминаниях очень уж многознаменательный штрих, пророческо-зловещее сравнение: Достоевский во время этого разговора сидел на постели (он ночевал у Майкова) «как умирающий Сократ перед друзьями, в ночной (красной) рубашке с незастёгнутым воротом». Это сопоставление-сравнение молодого Достоевского в рубашке кровавого цвета, мечтающего о бунте и борьбе, с древнегреческим философом-самоубийцей, только что принявшим, по приговору, яд, — имеет в ретроспективе зловещий смысл и весьма впечатляет.

Автор «Бедных людей» чудом остался жив. Выдержав десять минут на эшафоте, он как бы заново родился на свет. Буквально. Физически.

Воскрес из мёртвых!..

4


Его бурлящее эмоциями, восторженно-восклицательное письмо брату Михаилу, написанное сразу после казни, цитировалось в достоевсковедении уже бессчётное количество раз, поэтому вспомним только, что в нём писатель взахлёб рассказывает-передаёт самому близкому человеку («…в последнюю минуту ты, только один ты, был в уме моём, я тут только узнал, как люблю тебя, брат мой милый!») подробности утрешнего эшафотного действа и сообщает-формулирует свою новую программу-судьбу: жить! И в каторге — жить! «Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем.» Главное — жить среди людей и оставаться человеком среди людей… «Жизнь — дар, жизнь — счастье…»

Но Достоевский не был бы Достоевским, если бы и в момент наивысшего восторга не помнил и о «тени», о «мрачных сторонах» жизни и в будущем своей судьбы. Он, конечно же, выплёскивая в письме брату эмоции, уже предчувствует и даже знает наверно — физическое возвращение к жизни, воскрешение из мёртвых ещё не означает и не гарантирует безоблачного счастья до конца дарованных дней. «Никогда ещё, — уверяет он Михаила, — таких обильных и здоровых запасов духовной жизни не кипело во мне, как теперь…» Однако ж, тут и прорывается тягостная тревога-предвиденье: «Но вынесет ли тело: не знаю. Я отправляюсь нездоровый, у меня золотуха…» И уже в конце письма, уже не сдерживаясь, вновь и вновь о своей затаённой тревоге: «Ах! кабы здоровье! <…> Кабы только сохранить здоровье!..»

Тревога-тоска Достоевского понятна: каторга и слабое физическое здоровье — две вещи несовместные. Но ещё больше страшит, ещё более капитально угнетает будущего каторжанина мысль-тревога, что воскрешение его произошло-случилось лишь наполовину, частично, не до конца. В душе его осталось ощущение, что казнь над ним всё же свершилась, и он сразу же после оптимистично-бодрых восклицаний, что-де он «не уныл и не упал духом» и «жизнь везде жизнь» вдруг пишет-добавляет в письме: «Да правда! та голова, которая создавала, жила высшею жизнию искусства, которая сознала и свыклась с возвышенными потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих…» Вот ещё где сверкнул — нож гильотины! Вот когда ещё услышал-прочувствовал будущий автор «Идиота», как над ним «железо склизнуло»! Он выстоял пять минут под расстрелом, но ощущения человека, за четверть секунды до смерти услышавшего ужасное «Пли!» и ружейный залп, — остались за пределами его творчества. Он лично видел-наблюдал, как мучился-умирал в плохо намыленной петле Млодецкий, но нигде письменно и не заикнулся об этом. О гильотировании, срезании головы с плеч он знал лишь опосредованно, по свидетельствам других людей, но описание казни с помощью ножа-топора гильотины в «Идиоте» просто переполнено, можно сказать, личными впечатлениями — вспомнились, видно, во всех безобразных подробностях удушливые казематные сновидения, которые тогда, в 1849-м, ещё и перемешивались с угнетающими мыслями-страхами о своей насильственной творческой смерти. Всё-таки казнь состоялась. Голова срезана с плеч. И надежды на второе рождение в этом, творческо-созидательном плане, — чрезвычайно зыбки. «Неужели никогда я не возьму пера в руки! <…> Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольётся! Да, если нельзя будет писать, я погибну…»

Литература и жизнь, творчество и судьба для него — понятия-синонимы. Без творчества, вне литературы Достоевский своего существования не мыслил. Уж лучше — смерть. Но надежды на полное своё воскрешение он пока не теряет. Один из петрашевцев, А. И. Пальм, вспоминал, что Достоевский перед отправкой в Сибирь был «бодрый, почти весёлый и какой-то светлый, верующий», он даже заявил оптимистично: «Четыре года каторги, потом солдатчина — всё вздор, пустяки, пройдёт, а будущее наше!..»

Однако ж, впоследствии, постфактум, место своего четырёхлетнего пребывания после физического воскрешения он назовёт метафорически, но совершенно однозначно — Мёртвым домом. Какой-нибудь писатель рангом пониже и талантом пожиже, вроде, к примеру, И. И. Панаева, доведись ему пережить каторгу, вполне мог озаглавить своё воспоминательное произведение ещё более броско и эффектно: «Записки из склепа», «Записки из могилы» или даже «Записки с того света». Большинство читателей и многие знакомые-приятели уже вскоре после исчезновения автора «Бедных людей» и «Неточки Незвановой» из Петербурга забыли о нём напрочь, похоронили заживо. Своеобразным свидетельством этому может служить роман некоего Поля Гримма «Тайны царского двора времён Николая I», где одним из героев и под своей фамилией выведен и «благородный поэт» Достоевский, участник тайного общества заговорщиков. Сам Фёдор Михайлович, находясь за границей, читал в 1868 году на французском языке сей роман, претендовавший быть исторически правдивым и документальным, и из него узнал с удивлением и негодованием, что он, Достоевский, оказывается, умер-погиб уже много лет назад по дороге в Сибирь…

Но ещё, может быть, более характеризует преждевременное «погребение» Достоевского  обществом следующий литературный факт. Тот же Панаев опубликовал в 12-м номере «Современника» за 1855 год под псевдонимом Новый Поэт свой очередной и как всегда бойкий фельетон «Литературные кумиры и кумирчики». Ох и поглумился же он от всей своей демократической души над Достоевским, который в это время, отбыв каторгу, тянул такую же каторжную лямку солдатчины в Семипалатинске. Иван Иванович зубоскалил вовсю, описывая, как они, настоящие литераторы, погубили по неосторожности этого народившегося «маленького гения», сделали его невзначай «кумирчиком», и он стал требовать носить его на руках, да всё «выше! выше!» И в конце концов Новый Поэт сожалеет-вздыхает: «Кумирчик наш стал совсем заговариваться и вскоре был низвергнут нами с пьедестала и совсем забыт… Бедный! Мы погубили его!..»

Панаев пишет о Достоевском не просто как о мёртвом, ушедшем из этой (столичной) и вообще литературной и физической жизни, но как о человеке, целиком и полностью исчезнувшем даже из памяти читателей. Конечно, Панаев есть Панаев, это по его адресу Белинский как-то обмолвился, мол, от таких недостатков как у того «должно исправлять людей гильотиною» (вот к нашему-то разговору выраженьице!). А поэт Н. Ф. Щербина и вовсе уничтожил Ивана Ивановича прижизненной (1860 г.) убийственной эпиграммой-эпитафией и уже в первой строке как бы поправил Панаева-фельетониста, констатировав, кому в действительности уже и при жизни не светило уважение народной памяти: «Лежит здесь, вкушая обычный покой неизвестности, // Панашка, публичная девка российской словесности»… Да, Панаев был Панаевым. Но его гадкий пасквиль на Достоевского появился в «Современнике», надо полагать, с согласия Некрасова…

В февральском номере журнала «Эпоха» за 1865 год, когда бедняга Панаев сам и по-настоящему уже ровнёхонько как три года умре, канув совершенно и до конца в бездонную Лету, появляется начало повести Достоевского «Необыкновенное событие, или Пассаж в Пассаже» («Крокодил»). На автора сразу же посыпались обвинения (с подачи Краевского), что-де он окарикатурил-высмеял арестованного Чернышевского. Достоевский позже, в «Дневнике писателя» (1873) с негодованием опроверг такие инвективы — он, бывший каторжанин, способен был написать «пашквиль» на другого арестанта и ссыльного?! Автор «Крокодила» очень сожалел, что тогда же, по горячим следам, громогласно и печатно не протестовал против приписываемого ему злобного и безнравственного зубоскальства. Однако ж, он сразу оставил эту злосчастную повесть, не стал её продолжать-заканчивать. Сыграло в этом свою роль, разумеется, и закрытие-прекращение «Эпохи» на этом же номере, но в черновых записях Достоевского сохранились довольно подробные намётки-планы продолжения «Необыкновенного события…», так что автору не составило бы труда произведение закончить. Он делать этого не стал, дабы даже теоретически и в чужих глазах не опуститься до уровня жизнерадостного зубоскала Нового Поэта. Впрочем, от самой повести в её опубликованном варианте Достоевский отнюдь не отрекался, не чувствуя за собой никакой вины, и со спокойной совестью включил её в собрание своих сочинений (1865), не предполагая даже, что вскоре в «Современнике» обругают его роман «Преступление и наказание» (Г. З. Елисеев) только из мести за «Крокодила», за «пашквильную аллегорию» на Чернышевского, и что ему вновь, уже печатно, придётся как бы оправдываться за «Пассаж в Пассаже» через несколько лет в «ДП», когда поднимется оскорбительный шум вокруг «Бесов»…

Между прочим, в творческой биографии Достоевского три произведения, уже частью опубликованных, так и остались незаконченными, что является уникальным, беспрецедентным случаем в истории, вероятно, всей мировой литературы. И каждый раз работу над рукописью обрывала, так сказать, нештатная, пограничная ситуация: в 1849-м («Неточка Незванова») — арест, эшафот, каторга; в 1865-м («Крокодил») — гибель «Эпохи», обвинения в безнравственности, долговая каторга; в 1881-м («Братья Карамазовы») — физическая смерть. Но и в случаях с «Неточкой Незвановой» и «Крокодилом» можно в какой-то мере говорить о смерти автора, ибо и в том, и в другом случаях как бы прекращалась прежняя и начиналась новая и совершенно иная жизнь писателя. Всё творчество Достоевского в этом плане очень легко и убедительно делится именно на три периода: ранний — от «Бедных людей» до «Неточки Незвановой»; переходный — от «Маленького героя» до «Крокодила» и период «великого пятикнижия» — от «Преступления и наказания» до «Братьев Карамазовых».

Три творческих судьбы в одной.

5

  

«Самоубийцы предают себя смерти, но никто ещё не предавал себя каторге…»

Заманчиво было бы себе приписать такую убедительную и впечатляющую формулировку, но слова эти принадлежат графу Н. С. Мордвинову — единственному, кстати, из членов Верховного уголовного суда, отказавшемуся в 1826 году подписать смертный приговор декабристам. Действительно, каторга — хуже смерти. Это именно то место, где не только легко можно погибнуть, но и — самоубиться. Если бы Достоевский не пережил каторгу, мы бы никогда не узнали его мыслей, чувств, переживаний, его внутреннего состояния того периода — он был приговорён к каторжному сроку без права переписки. Но у нас, к счастью, есть-имеются «Записки из Мёртвого дома» и воспоминания сотоварищей писателя по нарам. Так вот, из этих источников мы узнаём, что в каторге Достоевский по крайней мере дважды был на самом краю гибели и избежал смерти лишь чудом да Божьим промыслом.

Эпизод, описанный в «Мёртвом доме», произошёл-случился в первый же день пребывания Достоевского в остроге. Один из самых, как бы мы сейчас сказали, крутых каторжников Газин, совершенно пьяный, ввалился в кухню, где Достоевский с товарищем (Дуровым) сидели за столом. «Этот Газин был ужасное существо. Он производил на всех страшное, мучительное впечатление. Мне всегда казалось, что ничего не могло быть свирепее, чудовищнее его. <…> Мне иногда представлялось, что я вижу перед собой огромного, исполинского паука, с человека величиною…» И этот ужасный Газин вдруг с первого же мутно-пьяного взгляда возненавидел лютой ненавистью двух новых каторжных «дворянчиков», распивающих в острожной кухне чаи. Опять этот злосчастный чай! Воистину, он был в жизни-судьбе Достоевского каким-то фетишизированным судьбоносным напитком: из-за него случались-вспыхивали конфликты с родителем, он чуть было не явился причиной гибели автора «Бедных людей» в остроге и в конце концов чай ускорил в какой-то мере и кончину писателя… Впрочем, об этом речь впереди, а пока вернёмся в каторжную кухню. Газин прицепился именно к чаю.

« — А позвольте спросить <…>, вы из каких доходов изволите здесь чаи распивать? <…> А разве вы затем в каторгу пришли, чтоб чаи распивать? Вы чаи распивать пришли? Да говорите же, чтоб вас!..»

Право, на эшафоте Достоевский, можно предположить, чувствовал себя уютнее, чем в тот момент. Представим только въяве эту картину: он, худой, маленький, болезненный, измождённый казематом и угнетённый непривычной мрачной обстановкой острога да притом сидящий на скамье, как бы уже снизу вверх смотрящий на обидчика, а тот навис над ним всей своей огромной тушей, взбешённый, ужасно сильный («сложения геркулесовского»), жестокий и безжалостный — этот Газин любил на воле резать маленьких детей «из удовольствия», медленно, наслаждаясь мучениями маленькой жертвы. Достоевский с товарищем решили отмолчаться, но этим только ещё больше разъярили Газина: он побагровел, задрожал-затрясся от приступа запредельного бешенства, схватил громадную сельницу (лоток для хлеба) и взметнул вверх…

Ещё мгновение и пьяная тварь раздробила бы головы несчастных жертв, но, на их счастье, вдруг раздался крик: «Газин! Вино украли!», — тот грохнул сельницу об пол и бросился из кухни вон. Бог спас! Это твердили-повторяли потом арестанты, которые в момент инцидента безмолвствовали — то ли из страха, то ли, как посчитал Достоевский, из-за ненависти к ним, дворянам, «железным носам».

Да, на этот раз спас Бог. В другой раз, когда Достоевский лежал в тюремной больнице Омской крепости с воспалением лёгких, от неминуемой смерти его спасла… собака. Случай тот был ещё более дикий, нелепый и гнусный. Автор «Мёртвого дома» о нём почему-то умолчал, а известен он стал широкой публике из книги Ш. Токаржевского «Каторжане», которому Фёдор Михайлович его и поведал.

Доктор Борисов, симпатизировавший автору «Бедных людей», уехал дня на четыре по делам службы и перед отъездом оставил-подарил Достоевскому три рубля (опять же, на хороший чай!). Сосед его по койкам каторжник Ломов заприметил, как три вожделенных рубля были спрятаны под подушкой. Между прочим, сразу надо отметить два момента. Во-первых, внешность и характеристику Ломова — они удивительно напоминают газинские: «Ломов по внешности был Геркулесом, но с отвратительной, отталкивающей физиономией и свирепыми глазами. Про него говорили, что он способен убить всякого человека, лишь бы ценою убийства угоститься водкой…» Думается, для Достоевского Газин и Ломов не то что гляделись братьями-близнецами, а попросту слились в единое отвратительное и смертельно опасное паукообразное существо. Во-вторых же, не может не поражать жизненная, бытовая наивность писателя-психолога, писателя-провидца. К тому времени он уже достаточно пожил в остроге и знал преотлично, что газины-ломовы способны зарезать человека не то что за три рубля, — за гривенник, за копейку, за луковицу. Но, тем не менее, на глазах соседа Достоевский прячет ценную-бесценную (особенно в остроге!) ассигнацию под плоскую госпитальную подушку.

В этом зловещем спектакле участвовало ещё несколько персонажей: фельдшер и служитель Антоныч — сообщники Ломова, с одной стороны, и бездомная дворняга Суанго, которую Достоевский прикормил-приласкал, за что благодарная собаченция обожала его до безумия, — с другой. И вот на ужин больному писателю-каторжанину, счастливому обладателю трёхрублёвого сокровища, Антоныч принёс в миске молока. Ломов почему-то с напряжённым, усиленным вниманием следит за каждым движением соседа, словно чего-то ждёт. Достоевский решил было, что тот, бедолага, намеревается попросить у него молока и уже хотел поделиться от чистого сердца, как вдруг (у Достоевского и с Достоевским всегда — вдруг!) в приоткрывшуюся дверь ворвался Суанго, вскочил на кровать своего благодетеля, вышиб из рук его мисочку и вылакал-слизал разлившееся молоко. Замешкавшийся Антоныч вышвырнул собаку на улицу, где она вскоре, как сообщил потом Достоевскому деликатный доктор Борисов, и «перестала жить» — молоко оказалось отравленным…

Ну, чем не сюжет для небольшого рассказа? Однако ж писатель не только отдельного произведения с такой заманчивой фабулой не создал, но, как уже говорилось, даже почему-то не включил этот эпизод в «Записки из Мёртвого дома», как бы подарив его Токаржевскому полностью и насовсем. Но логично будет и предположить, что подобных смертельных эпизодов-случаев с Достоевским в острожный период могло быть ещё не один и не два, но они остались за рамками всех и всяческих мемуаров, покрыты, как пишут бойкие романисты, мраком неизвестности. О них можно только догадываться.

Как остаётся догадываться-гадать и об эпизоде с розгами. У самого Достоевского нигде об этом не встретишь ни полсловечка, воспоминаний-свидетельств непосредственных очевидцев экзекуции над писателем (если только она была!) тоже в природе не существует. Но сохранилось несколько сообщений об этом лиц, слышавших рассказ о позорном наказании писателя от других людей, якобы чуть ли не присутствующих при этом. К примеру, А. Е. Ризенкампф, первый лечащий доктор Достоевского и его товарищ юности, служивший впоследствии, как раз в начале 1850-х годов, в Омском военном госпитале, утверждал в письме к брату писателя, Андрею Михайловичу, от 16 февраля 1881 года, ссылаясь при этом на безымянных «друзей покойного, бывших свидетелями», что-де плац-майор Кривцов подверг писателя-арестанта телесному наказанию, после чего с ним и случился первый припадок эпилепсии.

А вот литератор П. К. Мартьянов, опять же с чужих слов, живописует данный эпизод с несколько другим финалом: «Оставленный однажды для работ в остроге, он (Достоевский. — Н. Н.) находился в своей казарме и лежал на нарах. Вдруг приехал плац-майор Кривцов — этот описанный в «Записках из Мёртвого дома» зверь в образе человека.

 — Это что такое? — закричал он, увидя Фёдора Михайловича на нарах. — почему он не на работе?

 — Болен, ваше высокоблагородие, — отвечал находившийся в карауле за начальника «морячок»… — с ним был припадок падучей болезни.

 — Вздор!.. я знаю, что вы потакаете им!.. в кордегардию его!.. розог!..

Пока стащили с нар и отвели в кордегардию действительно вдруг заболевшего со страху петрашевца, караульный начальник послал к коменданту ефрейтора с докладом о случившемся. Генерал де Граве тотчас приехал и остановил приготовления к экзекуции…»

Дыма без огня, как известно, не бывает. Что-то связанное с розгами — было. И сейчас мы поторопились, заявив, будто у Достоевского нигде об этом ни полсловечка. Есть-читаются в «Записках из Мёртвого дома» определённые намёки. Несколько раз на протяжении повествования бывший каторжанин набрасывает портрет своего бывшего начальника-командира плац-майора Кривцова и каждый раз, можно сказать, с такой неприкрытой личной ненавистью.

«Был он до безумия строг, “бросался на людей”, как говорили каторжные. Более всего страшились они в нём его проницательного, рысьего взгляда, от которого нельзя было ничего утаить. <…> Арестанты звали его восьмиглазым…»

«Страшный был это человек именно потому, что такой человек был начальником, почти неограниченным, над двумястами душ. <…> На арестантов он смотрел как на своих естественных врагов <…> Невоздержный, злой, он врывался в острог даже иногда по ночам, а если замечал, что арестант спит на левом боку или навзничь, то наутро его наказывали (Розгами. — Н. Н.): “Спи, дескать, на правом боку, как я приказал”. В остроге его ненавидели и боялись, как чумы. Лицо у него было багровое, злобное…» 

Вроде бы естественно ненавидеть автору «Мёртвого дома» плац-майора раз вся каторга его ненавидела и боялась. Но ненависть и страх Достоевского по отношению к Кривцову носят ещё и свой потаённый смысл-оттенок. Как мы знаем, ни в родительском доме, ни в закрытых пансионах, ни в Инженерном училище ему не доводилось испытывать прелесть телесных наказаний. Для него это нечто запредельное. Само собой, не столько физическая боль страшила его, сколько непереносимость человеческого, нравственного позора-унижения. Он прямо признаётся в «Записках из Мёртвого дома», что от рассказов-воспоминаний каторжных, прошедших-выдержавших телесные наказания, у него «подымалось сердце и начинало крепко и сильно стучать». 

Дворяне, хотя и бывшие, пользовались в этом отношении некоторым послаблением. Хотя формально они считались полностью равными с остальными арестантами и за серьёзный проступок вполне могли лечь под розги, однако ж этого практически не случалось. Тому, как считал Достоевский, было две причины: во-первых, высшие сибирские начальники, сами, естественно, дворяне, были против позорных телесных наказаний их собратьев по классу; во-вторых, «случалось ещё прежде, что некоторые из дворян не ложились под розги и бросались на исполнителей, отчего происходили ужасы» (это очень важный для нашей темы пункт!); ну и, в-третьих, за четверть века до петрашевцев явилась в Сибирь большая масса дворян-декабристов, которые так себя поставили и зарекомендовали, что заставили уважать и отличать дворян от всех других ссыльнокаторжных.

Вероятно, Достоевский ещё на пути в каторгу утешал-успокаивал себя подобными соображениями, но в первый же день по прибытии в Омский острог действительность в образе (образине!) плац-майора Кривцова заставила сердце его «крепко и сильно» застучать: «Багровое, угреватое и злое лицо его произвело на нас чрезвычайно тоскливое впечатление: точно злой паук выбежал на бедную муху, попавшуюся в его паутину…»

 Снова это сравнение с пауком — начальник острога, офицер, сливается в сознании, в воспоминаниях автора «Мёртвого дома» с патологическим убийцей Газиным. Думается, не последнюю роль в этом сыграл финал первой встречи каторжников-новичков Достоевского и Дурова с плац-майором, который многообещающе заверил-припугнул: «— Смотрите же, вести себя хорошо! чтоб я не слыхал! Не то… телес-ным на-казанием! За малейший проступок — р-р-розги!..» 

Достоевский весь тот первый вечер в остроге от такого приёма «был почти болен». Можно представить, как сгустилась тоска в душе его, когда он узнал, что незадолго до их с Дуровым прибытия в острог здесь по приказу плац-майора высекли розгами дворянина поляка Жоховского. Достоевский вполне понял-осознал, что общие — пусть и неписаные — законы в каторге ничто, если нарвёшься на «лихого человека», на командира-самодура вроде Кривцова. И очень многозначительно глядится-воспринимается реплика-замечание автора «Мёртвого дома», что он прямо-таки особенно возненавидел иные здания в крепости: «Дом нашего плац-майора казался мне каким-то проклятым, отвратительным местом, и я каждый раз с ненавистью глядел на него, когда проходил мимо…» 

История с розгами в острожной судьбе писателя, повторимся, так и осталась не проясненной, туманной, но, зная характер, натуру Достоевского, его понятия о гордости, чести, человеческом достоинстве, — можно смело утверждать, что он не вынес бы телесного наказания. Уже одни угрозы, уже только ожидание розог оставили в душе писателя-каторжника глубокий саднящий рубец, а что уж там говорить, если б дело и в действительности дошло до позорной экзекуции: вспомним — бывало, дворяне под розги не ложились, а бросались на исполнителей, «отчего происходили ужасы». Невозможно представить себе Фёдора Михайловича Достоевского, бросающегося на другого человека даже с голыми кулаками, не то что с ножом, но вот иной ужасный способ избежания розог или позора после внезапного телесного наказания вполне был ему подвластен — самоубийство.

Если иным авторам воспоминаний и исследователям вольно, основываясь на предположениях и слухах, утверждать, что автор «Бедных людей» перенёс-испытал в каторге розги, то и нам да будет позволено, основываясь на собственном представлении о Достоевском как человеке, высоко духовной личности и дворянине, утверждать, что телесного наказания не было — иначе просто бы не существовало на свете «Преступления и наказания», «Бесов» и других великих романов послекаторжного Достоевского.

Это же — очевидно!

6

Впрочем, пора от домыслов, догадок и предположений вернуться в русло строгого текстового анализа.

Текстов самого Достоевского данного — каторжного — периода у нас два: так называемая «Сибирская (или «Каторжная») тетрадь», в которую писатель втайне от соглядатаев и начальства, в основном в госпитале, заносил пометки, наброски, штрихи, характерные словечки-выражения острожного мира; и — «Записки из Мёртвого дома», включившие в себя б?льшую часть записей из этой потаённой тетради.

Как и можно было заранее предполагать, тема суицида в текстах этих, как говорится, имеет место быть. Ещё бы! Уже в начале главы «Первые впечатления» Достоевский в «Записках…» формулирует как бы философский аспект наказания каторгой. Его тягость состоит не в трудности и беспрерывности работы, а в том, что она, эта каторжная работа — «принуждённая, обязательная, из-под палки». И далее писатель приходит к мысли, которая, слава Богу, не приходила в головы высшего начальства, искоренявшего преступность, а именно: не будет страшнее наказания для любого даже самого закоренелого каторжника, если заставить его делать бессмысленную работу — к примеру, переливать воду из одного ушата в другой или перетаскивать песок из одной кучи в другую и обратно. Достоевский категоричен в своих выводах-предположениях: «…я думаю, арестант удавился бы через несколько дней или наделал бы тысячу преступлений, чтоб хоть умереть, да выйти из такого унижения, стыда и муки». 

Заметим попутно, что, говоря об арестантах как бы со стороны, Достоевский уже сам является арестантом-каторжником, так что подобное суждение, вероятно, справедливо и по отношению к нему. Но если Достоевский-острожник гипотетически может-готов удавиться от «унижения, стыда и муки» бесполезного, бессмысленного труда, то «унижение, стыд и муку» розог он вряд ли бы стерпел-пережил…

Однако ж, не будем больше возвращаться к туманному вопросу о телесном наказании Достоевского, вернее, посмотрим на эту тему несколько с другой стороны: а как же переносили подобное наказание другие — простые — каторжники? В «Мёртвом доме» описаны в связи с этим несколько случаев. Одни приговорённые к розгам, кнуту или палкам выносили наказание стойко, другие ещё перед прохождением сквозь строй испытывали страшные муки, страдали от непереносимого страха, тоски и ужаса. В «Каторжной тетради» под номером 53 есть короткая запись: «Переменил участь». В «Записках из Мёртвого дома» она развёрнута во впечатляющий эпизод: один молодой арестант, убийца, приговорённый к наказанию палками, до того заробел, что решился на крайнее средство — настоял на вине нюхательный табак и выпил эту отравную смесь накануне наказания. У него тотчас же началась рвота с кровью, он свалился почти без сознания, через несколько дней открылась-началась у бедолаги скоротечная чахотка, и через полгода он умер. Как видим, это можно смело назвать своеобразным экзотическим способом самоубийства. Он настолько поразил Достоевского, что писатель не только рассказал о нём в «Записках из Мёртвого дома», но и использовал-применил его в первом же послекаторжном произведении — повести «Дядюшкин сон», о чём разговор у нас впереди.

Но вообще выражение «переменил участь» в каторжных условиях — понятие весьма широкое. Арестант перед наказанием бросился на начальника с ножом и отодвинул наказание, но зато получил добавку к сроку — переменил участь. Другой ударился в бега — переменил участь… По существу, отчаявшийся человек своё тяжёлое, невыносимое положение менял на ещё более тяжкое и нестерпимое, но — лишь бы переменить участь. Одна из историй, рассказанных в «Мёртвом доме», особенно поразительна. Молоденький, «чрезвычайно хорошенький мальчик» по фамилии Сироткин добровольно, по собственной воле попал в бессрочное отделение каторги для особо важных военных преступников, да при том, попытавшись перед этим самоубиться. А случилось следующее. Его забрили в солдаты. Он прослужил год и отчаялся. Ему так тошно стало, и решил он во что бы то ни стало переменить участь. И придумал для этого самый лёгкий и доступный способ: стоял в карауле, снял правый сапог, отомкнул штык от ружья, приставил дуло к груди и большим пальцем ноги спустил курок. Осечка! Сироткин, полный решимости, свежего пороху на полку подсыпал и ещё раз спустил курок. И опять выстрела не последовало!.. Надо только представить состояние человека, в течение пяти минут дважды пытавшегося покончить с собой. И стоит представить себе мысли-чувства писателя-арестанта, слушавшего некоторое время спустя этот рассказ самоубийцы-неудачника. Между тем, Сироткин, осознав, что сам Бог, видно, препятствует его добровольному уходу из жизни, но уже не в силах расстаться с мыслью-мечтой о перемене участи — своеобразный вариант самоубийства всё же выбирает: в сей момент подъехал к караулу командир роты и взялся распекать рядового Сироткина за плохую службу, а тот перехватил ружьё с уже примкнутым штыком наперевес, да и всадил его по самое дуло в брюхо опостылевшего офицера-самодура. Участь бедный Сироткин переменил: прошёл четыре тысячи палок, попал в бессрочную каторгу, да ещё и вдобавок стал в остроге «петухом» (бытовало ли в те времена в тюремном жаргоне такое словцо-определение?), то есть — объектом гомосексуальных услад острожников.

В главе «Решительные люди. Лучка» Достоевский, рассуждая об этих «решительных» каторжниках, приходит к выводу, что зачастую убийцы становятся убийцами под влиянием буквально минуты. То есть, это то же самое по существу — терпит, терпит человек обстоятельства и, так сказать, окружающую среду, да вдруг и вздумывает-решается переменить участь. «Точно опьянеет человек, точно в горячечном бреду. Точно, перескочив раз через заветную для него черту, он уже начинает любоваться на то, что нет для него больше ничего святого; точно подмывает его перескочить разом через всякую законность и власть и насладиться самой разнузданной и беспредельной свободой, насладиться этим замиранием сердца от ужаса, которого невозможно, чтоб он сам к себе не чувствовал. Знает он к тому же, что ждёт его страшная казнь. Всё это может быть похоже на то ощущение, когда человек с высокой башни тянется в глубину, которая под ногами, так что уж сам наконец рад бы броситься вниз головою: поскорей, да дело с концом!..»

Но подобные самоубийцы (а это — самоубийство: человек знает о неотвратимости и неизбежности казни, но всё-таки бросается вниз головою в пропасть преступления, отдаёт свою жизнь и судьбу за минуту сладостного и ужасного куража) –– всё же исключение на каторге. Подавляющее большинство арестантов терпят и выносят все тяготы каторжного бытия удивительно стойко. За особо тяжкое преступление, совершённое уже в остроге, иного арестанта приковывают к стене. Он пять, десять лет сидит на цепи в сажень длиною (чуть больше 2-х метров) — живёт, существует. Для чего?! Оказывается, и у такого, приравненного, по существу, к животному, к цепному псу, homo sapiens'а есть мечта-надежда, которая его и поддерживает: отсидеть-закончить свои десять цепных лет, выйти из промозглой опостылевшей норы-камеры во двор острога и пройтись широким шагом по нему, поглядеть на облака… И — всё! За стены острога такому цепнику уже не выйти никогда. Казалось бы, какая обыденная, простенькая мечта, однако ж даже она помогает этим изгоям выжить-вытерпеть. «Ведь без этого желания (Закончить цепной срок. — Н. Н.) мог ли бы он просидеть пять или шесть лет на цепи, не умереть или не сойти с ума? Стал бы ещё иной-то сидеть?..»

Действительно, уж лучше бы, казалось, самоубиться, чем терпеть-выносить такое собачье существование. Однако ж, именно в «Записках из Мёртвого дома», после наблюдения-испытания каторжной обыденности, Достоевский сформулирует следующий закон человеческого бытования в мире: «Человек есть существо, ко всему привыкающее…» А позже, в «Преступлении и наказании», писатель ещё более ужесточит данное определение: «Ко всему-то человек-подлец привыкает!» И, наконец, там же, в «Преступлении и наказании», автор как бы подвёл итог своим размышлениям о долготерпении и выносливости человека, его невероятной живучести. В эпилоге романа об этом думает Раскольников, уже в каторге. Причём, что чрезвычайно существенно, мысли эти приходят ему на ум после того, как он никак не может найти ответ на мучающий его вопрос: почему же он, Раскольников, не кончил жизнь самоубийством (а он хотел, даже пытался!), почему он совершил явку с повинной и добровольно пошёл на каторгу? «Он скорее допускал тут одну только тупую тягость инстинкта, которую не ему было порвать и через которую он опять-таки был не в силах перешагнуть (за слабостию и ничтожностию). Он смотрел на каторжных товарищей своих и удивлялся: как тоже все они любили жизнь, как они дорожили ею! Именно ему показалось, что в остроге её ещё более любят и ценят, и более дорожат ею, чем на свободе…»

«Жизнь везде жизнь», — написал Достоевский брату перед отправкой на каторгу. В остроге жизнь ещё более, чем на воле, любишь и ценишь — признаётся он устами Раскольникова спустя более десяти лет после каторги. Если арестанта, сидящего годы на короткой цепи, удерживает от самоубийства мизерная, сравнительно убогая мечта о прогулке по острожному двору и глотке свежего воздуха, то Достоевского, надо полагать, в самые невыносимые моменты каторжного бытия оберегала от крайнего, отчаянного шага заветнейшая мечта — закончить срок, выйти на волю и взять перо в руки. Каждая запись в потаённую «Тетрадку каторжную» (а записей в ней — без малого 500!) была для писателя словно порция живительного воздуха свободы, словно глоток бодрящего эликсира, проясняющего разум, укрепляющего волю, наполняющего душу верой, надеждой и оптимизмом. Жить! Жить, чтобы написать-создать хотя бы ещё только «Записки из Мёртвого дома»!

Которые уже брезжили в его творческом сознании-воображении…

 

7

Но ещё предстояло терпеть и ждать.

Прежде чем надеть после каторги солдатскую шинель, Достоевский почти месяц с милостивого разрешения начальства живёт, поправляя здоровье, (вместе с Дуровым) в доме омского инженерного офицера, своего бывшего однокашника по Инженерному училищу К. И. Иванова и его жены, дочери декабриста И. А. Анненкова — Ольги Ивановны. У домашнего очага этих гостеприимных людей, с которыми писатель будет поддерживать самые добрые отношения до конца жизни, он буквально отогрелся душой и телом после арестантской казармы. 

Здесь, в этом уютном доме, автор будущих «Записок из Мёртвого дома» в первом послекаторжном письме к брату Михаилу подводит итог своего острожного 4-летнего житья, набрасывает в нескольких строках поистине рембрандтовскую картину каторжного ада. Впоследствии, живописуя пережитое как бы от имени Горянчикова, Достоевский несколько смягчит картину, разбавит мрачный колорит философскими рассуждениями, некоторым лиризмом (особенно в главах «Представление» и «Каторжные животные»), спокойной воспоминательно-отстранённой тональностью повествования. И это понятно: прошло определённое время, законы художественного текста весьма отличаются от правил эпистолярного личного послания, да ещё и посылаемого адресату «в глубочайшем секрете», без всякой цензуры, на которую писатель не мог не оглядываться, создавая «Записки из Мёртвого дома».

Итак, вот горячее, непосредственное впечатление Достоевского об острожной жизни-действительности. Поведав брату для начала подробности о самодуре плац-майоре Кривцове, вечно пьяном и любителе грозить розгами, Фёдор Михайлович продолжает: «…С каторжным народом я познакомился ещё в Тобольске и здесь в Омске расположился прожить с ними четыре года. Это народ грубый, раздражённый и озлобленный. Ненависть к дворянам превосходит у них все пределы, и потому нас, дворян, встретили они враждебно и с злобною радостию о нашем горе. Они бы нас съели, если б им дали. Впрочем, посуди, велика ли была защита, когда приходилось жить, пить-есть и спать с этими людьми несколько лет и когда даже некогда жаловаться, за бесчисленностию всевозможных оскорблений. <…> 150 врагов не могли устать в преследовании, это было им любо, развлечение, занятие <…> Жить нам было очень худо. Военная каторга тяжеле гражданской. Все четыре года я прожил безвыходно в остроге, за стенами, и выходил только на работу. Работа доставалась тяжёлая, конечно не всегда, и я, случалось, выбивался из сил, в ненастье, в мокроту, в слякоть или зимою в нестерпимую стужу. Раз я провёл часа четыре на экстренной работе, когда ртуть замёрзла и было, может быть, градусов 40 морозу. Я ознобил себе ногу. Жили мы в куче, все вместе, в одной казарме. Вообрази себе старое, ветхое, деревянное здание, которое давно уже положено сломать и которое уже не может служить. Летом духота нестерпимая, зимою холод невыносимый. Все полы прогнили. Пол грязен на вершок, можно скользить и падать. Маленькие окна заиндевели, так что в целый день почти нельзя читать. На стёклах на вершок льду. С потолков капель — всё сквозное. Нас как сельдей в бочонке. Затопят шестью поленами печку, тепла нет (в комнате лёд едва оттаивал), а угар нестерпимый — и вот вся зима. Тут же в казарме арестанты моют бельё и всю маленькую казарму заплескают водою. Поворотиться негде. Выйти за нуждой уже нельзя с сумерек до рассвета, ибо казармы запираются и ставится в сенях ушат, и потому духота нестерпимая. Все каторжные воняют как свиньи и говорят, что нельзя не делать свинства, дескать, «живой человек». Спали мы на голых нарах, позволялась одна подушка. Укрывались коротенькими полушубками, и ноги всегда всю ночь голые. Всю ночь дрогнешь. Блох, и вшей, и тараканов четвериками?. Зимою мы одеты в полушубках, часто сквернейших, которые почти не греют, а на ногах сапоги с короткими голяшками — изволь ходить по морозу. Есть давали нам хлеба и щи, в которых полагалось ? фунта говядины на человека; но говядину кладут рубленую, и я её никогда не видал. По праздникам каша почти совсем без масла. В пост капуста с водой и почти ничего больше. Я расстроил желудок нестерпимо и был несколько раз болен. (Ещё бы! Вспомним, что у православных христиан в году четыре многодневных поста, несколько однодневных, да плюс к этому еженедельно по средам и пятницам; таким образом, арестанты одной водой с капустой питались через день да каждый день. И это — при каторжной работе! — Н. Н.) Суди, можно ли было жить без денег, и если б не было денег, я бы (подчеркнём! — Н. Н.) непременно помер, и никто, никакой арестант, такой жизни не вынес бы. Но всякий что-нибудь работает, продаёт и имеет копейку. Я пил чай и ел иногда свой кусок говядины, и это меня спасало. Не курить табаку тоже нельзя было, ибо можно было задохнуться в такой духоте. Всё это делалось украдкой. Я часто лежал больной в госпитале. От расстройства нервов у меня случилась падучая, но, впрочем, бывает редко. ещё есть у меня ревматизмы в ногах. Кроме этого, я чувствую себя довольно здорово. Прибавь ко всем этим приятностям почти невозможность иметь книгу, что достанешь, то читать украдкой, вечную вражду и ссору кругом себя, брань, крик, шум, гам, всегда под конвоем, никогда один, и это четыре года без перемены, — право, можно простить, если скажешь, что было худо. Кроме того, всегда висящая на носу ответственность, кандалы и полное стеснение духа, и вот образ моего житья-бытья. Что сделалось с моей душой, с моими верованиями, с моим умом и сердцем в эти четыре года — не скажу тебе. Долго рассказывать. Но вечное сосредоточение в самом себе, куда я убегал от горькой действительности, принесло свои плоды…»

Право, хотя подобное и не практикуется в литературоведческо-исследовательской практике, но так хочется высказать утвердительное предположение, что доведись, допустим, Тургеневу (не говоря уж о «душке» Панаеве) очутиться в подобных запредельных обстоятельствах-условиях, он бы и месяца не выдержал. Невероятная внутренняя духовная мощь Достоевского при его внешней физической немощи просто поражает. С. Ф. Дуров, который испытал всё то же, что и будущий автор «Мёртвого дома», — не выдержал, сломался. Он вошёл в острог «ещё молодой, красивый и бодрый, а вышел полуразрушенный, седой, без ног, с одышкой…» Он тяжело болел после каторги, рано состарился, превратился в калеку и умер в 52 года совершенно седым и немощным.

Да разве один Дуров не выдержал крестного пути, выпавшего на долю петрашевцев? У Н. П. Григорьева, как уже упоминалось, ещё в каземате Петропавловской крепости началось психическое заболевание, которое в каторге обострилось, и он вышел из острога в 1856 году неизлечимым душевнобольным. В. П. Катенева, тоже тронувшегося умом в одиночке, даже и на эшафот не смогли вывести — он уже находился в больнице. Д. Д. Ахшарумов тоже был на грани умопомешательства и впоследствии в своих мемуарах признавался: «…кажется мне, что без тяжёлого повреждения или увечья на всю жизнь в моём мозговом органе я не мог бы долее выносить одиночного заключения…» Его мучили, как и Достоевского (да, видимо, и всех остальных петрашевцев!), ночные удушливые кошмары. Ахшарумов, как мы помним, сломался нравственно — дал лишние и по сути своей предательские показания. Может быть, это и спасло бедолагу от полного помешательства, и он после эшафота, арестантских рот и ссылки прожил благополучно почти до девяноста лет. Н. А. Спешнев, который «отличался от всех замечательною красотою, силою и цветущим здоровьем», разум свой блестящий сохранил, но ещё на эшафоте поразил товарища по несчастью страшной переменой внешности: «Исчезли красота и цветущий вид; лицо его из округлённого сделалось продолговатым; оно было болезненно, жёлто-бледно, щёки похудалые, глаза как бы ввалились и под ними большая синева…» Впоследствии, пройдя через сибирские рудники, Спешнев уже в сорок лет гляделся глубоким старцем.

Чтобы закончить разговор о трагических мотивах в судьбах петрашевцев, вспомним ещё некоторые из них, напрямую вроде бы не зависевших от силы характера и крепости духа человека, но как бы показывающих, каких ударов судьбы только волею случая и небес удалось избежать Достоевскому. К примеру, среди прочих в спешке арестовали и А. П. Беклемишева, но вскоре из крепости выпустили (как и М. М. Достоевского, и ещё некоторых других случайных посетителей пятниц Петрашевского), однако ж его молодая жена успела заболеть от испуга-потрясения и скоропостижно умерла. Фёдор Михайлович, к счастью, был тогда холостым, но представить только на минутку, как бы перенесли арест сына маменька и папенька, который — вспомним-ка! — чуть не помер осенью 1838 года всего лишь от известия об оставлении Феди-юнкера на второй год.

Избежал автор «Бедных людей» и участи П. Н. Филиппова, с которым очень сблизился незадолго до ареста и которого полюбил за «честность, изящную вежливость, правдивость, неустрашимость и прямодушие» (из показаний Достоевского Следственной комиссии): после эшафота и военно-арестантских рот Филиппов был направлен в 1855 году в действующую армию, где вскоре и погиб при взятии крепости Карс всего-навсего 30 лет от роду. А, между прочим, Достоевский из тихого сибирского сонного Семипалатинска, от мирной своей службы «под красной шапкой» будет рваться на беспокойный Кавказ, где солдату погибнуть от пули злого чечена было и в то время — пара пустяков.

Ещё у одного петрашевца, П. И. Ламанского, финал судьбы получился загадочно-странным и чрезвычайно трагическим. Он, как и его брат Е. И. Ламанский, избежал даже ареста, хотя оба они посещали собрания у Петрашевского и Дурова. Порфирий Иванович сделал блестящую чиновничью карьеру, однако ж в 1875 году в возрасте пятидесяти лет у него началось умственное расстройство и он покончил жизнь самоубийством, причём весьма экзотическим способом — закололся кинжалом. Можно не сомневаться, что определённую роль во внезапном, казалось бы, психическом срыве бывшего петрашевца сыграли и события четвертьвековой давности — ожидание ареста, переживания за товарищей, заключённых в крепости, инсценировка их казни, их каторжные испытания… Достоевский в письме к жене в Старую Руссу от 6 февраля 1875 года в постскриптуме восклицает: «Вообрази, Порфирий Ламанский умер от того, что закололся в сердце кинжалом!» И добавляет: «Его, впрочем, хоронили по христианскому обряду…» Как мы помним, церковь лишала самоубийц обряда православного погребения, но, как говорится, нет такого закона-правила, из которого не бывало бы исключений. И Достоевский это фиксирует-подчёркивает. Для чего-то это, видимо, было ему важно подчеркнуть-отметить. Между прочим, писатель собирался и отобразить трагический финал П. И. Ламанского в «Подростке», над которым как раз работал, пометив в черновиках: «…у Старого Князя был припадок разжижения мозга (Ламанский)».

Ну и, наконец, стоит сказать несколько слов о судьбе особого петрашевца — П. Д. Антонелли. Того самого провокатора-шпиона, тайного полицейского агента, который и выдал общество фурьеристов-социалистов, раскрыл опасный революционный заговор. Судьбе его не позавидуешь. Ради тридцати сребреников он бросил учёбу в Петербургском университете, уже в день ареста Петрашевского со товарищи сами же полицейские, как говорится, подставили-сдали его, показав как бы ненароком арестованным список, где против фамилии Антонелли красноречиво значилось: «Агент по найденному делу». Это, само собой, приобрело огласку в обществе, и у шпиона началась-пошла весьма неуютная жизнь — он подвергается оскорблениям и даже публичным: к примеру, петрашевец П. И. Белецкий (чудом избежавший ареста) оскорбил Антонелли при встрече на улице, за что был тут же выслан из столицы в Вологду. Белецкий, как видим, всё же пострадал, как и другие петрашевцы (хотя и с опозданием), из-за иуды-агента. А между тем, даже рекомендации шефа-покровителя Антонелли, крупного чиновника Министерства внутренних дел И. П. Липранди, не помогли тому найти работу ни в одном из столичных ведомств, и он был вынужден податься из Петербурга прочь — в провинцию, в глушь, в небытие. По существу, Антонелли совершил гражданское самоубийство — добровольно загубил свою карьеру, жизнь, судьбу… Есть, есть правда на земле, и есть она и выше!

Впрочем, вернёмся к Достоевскому. Сила духа, ещё раз подчеркнём, помогла ему выстоять-сдюжить и камеру-одиночку, и процедуру смертной казни, и каторжное четырёхгодичное небытие. Однако ж, то, что он выжил и не потерял рассудок — можно считать чудом. Он совсем не преувеличивал, когда писал Михаилу Михайловичу, что если бы не денежная помощь со стороны близких и родных, он бы непременно помер. В письме же младшему брату Андрею из Семипалатинска (от 6 ноября 1854 года) Достоевский даёт ещё более жёсткую и мрачную формулировку-оценку своему каторжному существованию: «А те 4 года считаю я за время, в которое я был похоронен живой и закрыт в гробу…»

Эта «жизнь в гробу», конечно же, не прошла бесследно и для здоровья писателя — его первая главная болезнь, эпилепсия, если даже и не началась-открылась в остроге, то уж во всяком случае усилилась и развилась окончательно. А вторая главная хворь — эмфизема лёгких, — без всякого сомнения, начальные убийственные корешки свои пустила именно в омско-каторжный период жизни-судьбы писателя. Эмфизема — это заболевание лёгких, которое развивается в основном под влиянием трёх факторов: других острых заболеваний лёгких (в том числе и пневмонии, с которой Достоевский долго валялся в острожном госпитале), от загрязнения воздуха (арестант Достоевский сам с удовольствием ходил, считая её лёгкой и приятной, на работу «при алебастре», то есть, выжигать и разбивать молотом алебастр в пыль — естественно, без всяких противогазов и респираторов) и, наконец, от злостного табакокурения (с помощью трубки, не вынимая её изо рта, наивный Фёдор Михайлович, как мы уже знаем, пытался спастись от нестерпимой духоты и вони арестантской казармы, лишая свои лёгкие тем самым последних атомов кислорода). Опять же забегая несколько вперёд, отметим, что эти два серьёзных недуга, благоприобретённые автором «Мёртвого дома» в каторге, до конца дней висели над ним страшными дамокловыми мечами: каждый из бесчисленных припадков падучей мог завершиться летальным исходом, а эмфизема лёгких при явном попустительстве самого больного так-таки и свела, в конце концов, его в могилу…

Вспомним ещё раз, что Достоевского дважды чуть не убили в остроге (Газин и Ломов), и что он четыре года фактически не жил, так как не мыслил жизни без Литературы, без Творчества. Таким образом, можно констатировать, выражаясь по-военному, что Достоевский в бою с эшафотно-каторжными обстоятельствами своей жизни-судьбы не погиб, в отличие от иных своих товарищей, но без ран и контузий не обошлось. Из этого изнурительного тяжкого боя (уж продолжим сравнение) писатель вышел даже с богатыми и бесценными для него трофеями: «Сколько я вынес из каторги народных типов, характеров! <…> Сколько историй бродяг и разбойник<ов> и вообще всего чёрного, горемычного быта! На целые томы достанет. Что за чудный народ. Вообще время для меня не потеряно. Если я узнал не Россию, так народ русский хорошо, и так хорошо, как, может быть, не многие знают его…»

Думается, две вещи, два обстоятельства, по преимуществу, и спасли автора «Бедных людей» от духовной и физической деградации в каторге, от гибели, от самоубийства: его озарение на первых же шагах в остроге, что только оптимизм и физический труд помогут ему выжить-выдюжить; и вот эта жажда творчества, писательская энергия мозга, сочинительская жадность в познании новых сторон жизни. Известно, что писатель работает не только за письменным столом, но все 24 часа в сутки — без перерывов, выходных и праздников. Грубый физический — каторжный — труд поддерживал и укреплял вполне изнеженное тело вчерашнего столичного интеллигента, а утончённая вдохновенная внутренняя работа писателя, изучающего и анализирующего окружающую действительность, накапливающего материал для будущих сочинений, — крепила и поддерживала дух. «Преступление и наказание», «Бесы», «Братья Карамазовы», не говоря уж о «Записках из Мёртвого дома», — во многом родились-проросли из семян, посеянных на поле творческого воображения писателя ещё в бытность его острожного житья-бытья. Трудно представить, какими были бы великие романы Достоевского без его каторжного опыта и — были бы вообще. По крайней мере, нельзя не согласиться с мнением известного нашего путешественника и учёного П. П. Семёнова-Тян-Шанского, который встречался с Достоевским ещё на собраниях Петрашевского и виделся потом с ним в Сибири: «Можно сказать, что пребывание в «Мёртвом доме» сделало из талантливого Достоевского великого писателя-психолога…»

Вероятно, писатель собирался и в солдатской казарме ещё больше пополнить багаж своих знаний о жизни простого люда. Однако ж, несмотря на свой каторжный опыт и четырёхгодичную острожную физическую и моральную закалку, в письме к брату рядовой 7-го Сибирского линейного батальона перед отправкой к месту службы, ещё из Омска, своих мрачных опасений и тревог не скрывает: «Попадёшь к начальнику, который невзлюбит (такие есть), придерётся и погубит службой, а я так слабосилен, что, конечно, не в состоянии нести всю тягость солдатства».

В «Сибирской тетради» под номером 447 Достоевский вносит услышанный им в острожной казарме мини-диалог: «— А приедет назад? — Не удавится, так воротится». Если представить на мгновение, что прозвучал он не в Омском остроге, а в Петербурге, допустим, в редакции «Отечественных записок» или в доме Некрасова, то выглядит-воспринимается этот короткий диалог весьма многознаменательно. До возвращения автора «Бедных людей» в Петербург оставалось ещё несколько лет, но 23 января 1854 года он вышел из острога, с него сняли кандалы. «Свобода, новая жизнь, воскресение из мёртвых… Экая славная минута!..»

Увы, эйфория нахлынула несколько преждевременно: воскресение из мёртвых произошло-случилось, но о свободе ещё оставалось только мечтать.

Ведь солдатчина, по существу, — та же каторга.

 
<<<  Глава 1
Глава 3  >>>










© Наседкин Николай Николаевич, 2001


^ Наверх


Написать автору Facebook  ВКонтакте  Twitter  Одноклассники


Индекс цитирования Рейтинг@Mail.ru