Николай Наседкин

Энциклопедия «ДОСТОЕВСКИЙ»



ЭНЦИКЛОПЕДИЯ

НАЧАЛО

У

Ф

Х

Ч

Ш

Э

Ю

Я

Раздел II

ПЕРСОНАЖИ


У

УЛИТИНА Софья Матвеевна («Бесы»), книгоноша. О ней упоминается впервые в связи с Лямшиным, который подложил ей в мешок с книгами «целую пачку соблазнительных мерзких фотографий из-за границы». Затем, уже в финале её встречает Степан Трофимович Верховенский во время своего «последнего странствования»: «Он поднял глаза и, к удивлению, увидел пред собою одну даму <…> лет уже за тридцать, очень скромную на вид, одетую по-городскому, в тёмненькое платье и с большим серым платком на плечах. В лице её было нечто очень приветливое, немедленно понравившееся Степану Трофимовичу. Она только что сейчас воротилась в избу, в которой оставались её вещи на лавке, подле самого того места, которое занял Степан Трофимович, — между прочим портфель, на который, он помнил это, войдя посмотрел с любопытством, и не очень большой клеёнчатый мешок. Из этого-то мешка она вынула две красиво переплётенные книжки с вытесненными крестами на переплетах и поднесла их к Степану Трофимовичу. <…> Он скоро узнал от неё, что она Софья Матвеевна Улитина и проживает собственно в К., имеет там сестру вдовую, из мещан; сама также вдова, а муж её, подпоручик за выслугу из фельдфебелей, был убит в Севастополе. <…> Она рассказала, что после мужа оставшись всего восемнадцати лет, находилась некоторое время в Севастополе “в сестрах”, а потом жила по разным местам-с, а теперь вот ходит и Евангелие продаёт…»

Именно Софья Андреевна, которая «знала Евангелие хорошо», нашла и прочитала Верховенскому-старшему по его просьбе то место «о свиньях», которое вынесено эпиграфом к «Бесам». Степан Трофимович настолько сразу и сильно (последняя любовь с первого взгляда!) привязался к Софье Матвеевне, что даже отыскавшая его в деревне Варвара Петровна Ставрогина не в силах оказалась её прогнать. Более того, Софья Матвеевна вместе со Степаном Трофимовичем была доставлена в Скворешники и после кончины его осталась «навеки» у Варвары Петровны.


УСТИНЬЯ ФЁДОРОВНА («Господин Прохарчин»), хозяйка квартиры, у которой снимает угол Прохарчин. «…а господин Прохарчин, словно в отместку всем своим злоязычникам, попал даже в её фавориты, разумея это достоинство в значении благородном и честном. Нужно заметить, что Устинья Фёдоровна, весьма почтенная и дородная женщина, имевшая особенную наклонность к скоромной пище и кофею и через силу перемогавшая посты, держала у себя несколько штук таких постояльцев, которые платили даже и вдвое дороже Семёна Ивановича, но, не быв смирными и будучи, напротив того, все до единого “злыми надсмешниками” над её бабьим делом и сиротскою беззащитностью, сильно проигрывали в добром её мнении, так что не плати они только денег за свои помещения, так она не только жить пустить, но и видеть-то не захотела бы их у себя на квартире. В фавориты же Семён Иванович попал с того самого времени, как свезли на Волково увлеченного пристрастием к крепким напиткам отставного, или, может быть, гораздо лучше будет сказать, одного исключённого человека. Увлечённый и исключённый хотя и ходил с подбитым, по словам его, за храбрость глазом и имел одну ногу, там как-то тоже из-за храбрости сломанную, — но тем не менее умел снискать и воспользоваться всем тем благорасположением, к которому только способна была Устинья Фёдоровна, и, вероятно, долго бы прожил ещё в качестве самого верного её приспешника и приживальщика, если б не опился, наконец, самым глубоким, плачевнейшим образом. Случилось же это всё ещё на Песках, когда Устинья Фёдоровна держала всего только трёх постояльцев, из которых, при переезде на новую квартиру, где образовалось заведение на более обширную ногу и пригласилось около десятка новых жильцов, уцелел всего только один господин Прохарчин <…> ни Семён Иванович, ни Устинья Фёдоровна уж и не помнили даже хорошенько, когда их и судьба-то свела. “А не то десять лет, не то уж за пятнадцать, не то уж и все те же двадцать пять, — говорила она подчас своим новым жильцам, — как он, голубчик, у меня основался, согрей его душеньку”…» Тем более и поразительно, что даже Устинья Фёдорона, быв столько лет самым близким человеком для Прохарчина, осталась в неведении об его умножаемых капиталах и по доброте женской души брала с него всего лишь по пяти рублей за квартиру — вдвое меньше чем с остальных жильцов.


УСТЬЯНЦЕВ («Записки из Мёртвого дома»), сосед Достоевского (Горянчикова) по госпитальной койке, поразивший его своей историей. «Я знал одного арестанта, молодого человека, убийцу, из солдат, приговорённого к полному числу палок. Он до того заробел, что накануне наказания решился выпить крышку вина, настояв в нём нюхательного табаку. <…> Бедный малый, выпив свою крышку вина, действительно тотчас же сделался болен: с ним началась рвота с кровью, и его отвезли в госпиталь почти бесчувственного. Эта рвота до того расстроила его грудь, что через несколько дней в нём открылись признаки настоящей чахотки, от которой он умер через полгода. Доктора, лечившие его от чахотки, не знали, отчего она произошла…» Автор застал его уже в последней стадии болезни: «Устьянцев <…> вообще не пропускал случая с кем-нибудь сцепиться. Это было его наслаждением, потребностью, разумеется от болезни, отчасти и от тупоумия. Смотрит, бывало, сперва серьёзно и пристально и потом каким-то спокойным, убеждённым голосом начинает читать наставления. До всего ему было дело; точно он был приставлен у нас для наблюдения за порядком или за всеобщею нравственностью. <…> Его, впрочем, щадили и избегали ругаться с ним, а так только иногда смеялись…»

С этим персонажем опосредованно связано и одно из самых «лирических» воспоминаний автора о каторге: «Помню, как я в первый раз получил денежное подаяние. Это было скоро по прибытии моём в острог. Я возвращался с утренней работы один, с конвойным. Навстречу мне прошли мать и дочь, девочка лет десяти, хорошенькая, как ангельчик. Я уже видел их раз. Мать была солдатка, вдова. Её муж, молодой солдат, был под судом и умер в госпитале, в арестантской палате, в то время, когда и я там лежал больной. Жена и дочь приходили к нему прощаться; обе ужасно плакали. Увидя меня, девочка закраснелась, пошептала что-то матери; та тотчас же остановилась, отыскала в узелке четверть копейки и дала её девочке. Та бросилась бежать за мной... “На, «несчастный», возьми Христа ради копеечку!” — кричала она, забегая вперёд меня и суя мне в руки монетку. Я взял её копеечку, и девочка возвратилась к матери совершенно довольная. Эту копеечку я долго берег у себя…»

Историю Устьянцева Достоевский использовал в первой же повести, написанной после каторги, — «Дядюшкином сне», где с помощью вина, настоянного на табаке, убивает себя поэт Вася.


Ф

ФАЛАЛЕЙ («Село Степанчиково и его обитатели»), дворовый мальчик — любимый объект муштры и дрессировки Фомы Фомича Опискина. «Фалалей был дворовый мальчик, сирота с колыбели и крестник покойной жены моего дяди. Дядя его очень любил. Одного этого совершенно достаточно было, чтоб Фома Фомич, переселясь в Степанчиково и покорив себе дядю, возненавидел любимца его, Фалалея. Но мальчик как-то особенно понравился генеральше и, несмотря на гнев Фомы Фомича, остался вверху, при господах: настояла в этом сама генеральша <…>. Фалалей был удивительно хорош собой. У него было лицо девичье, лицо красавицы деревенской девушки. Генеральша холила и нежила его, дорожила им, как хорошенькой, редкой игрушкой; и ещё неизвестно, кого она больше любила: свою ли маленькую, курчавенькую собачку Ами или Фалалея? Мы уже говорили о его костюме, который был её изобретением. Барышни выдавали ему помаду, а парикмахер Кузьма обязан был завивать ему по праздникам волосы. Этот мальчик был какое-то странное создание. Нельзя было назвать его совершенным идиотом или юродивым, но он был до того наивен, до того правдив и простодушен, что иногда действительно его можно было счесть дурачком. Он вмешивается в разговор господ, не заботясь о том, что их прерывает. Он рассказывает им такие вещи, которые никак нельзя рассказывать господам. Он заливается самыми искренними слезами, когда барыня падает в обморок или когда уж слишком забранят его барина. Он сочувствует всякому несчастью. Иногда подходит к генеральше, целует её руки и просит, чтоб она не сердилась, — и генеральша великодушно прощает ему эти смелости. Он чувствителен до крайности, добр и незлобив, как барашек, весел, как счастливый ребёнок. Со стола ему подают подачку. <…> Когда ему дадут сахарцу, он тут же сгрызает его своими крепкими, белыми, как молоко, зубами, и неописанное удовольствие сверкает в его весёлых голубых глазах и на всём его хорошеньком личике…»

Рассказчик Сергей Александрович увидел Фалалея впервые, когда тот в очередной раз провинился перед Фомой — плясал запрещённого Опискиным «Комаринского»: «Гаврила вошёл не один; с ним был дворовый парень, мальчик лет шестнадцати, прехорошенький собой, взятый во двор за красоту, как узнал я после. Звали его Фалалеем. Он был одет в какой-то особенный костюм, в красной шёлковой рубашке, обшитой по вороту позументом, с золотым галунным поясом, в чёрных плисовых шароварах и в козловых сапожках, с красными отворотами. Этот костюм был затеей самой генеральши. Мальчик прегорько рыдал, и слёзы одна за другой катились из больших голубых глаз его…»

Бедный Фалалей терпит от Фомы Фомича не только за «Комаринского», но и за сон про белого бычка, который ему постоянно, несмотря на запрет Опискина, снится… Однако ж в эпилоге сообщается, что впоследствии, судя по всему, судьба простоватого красавчика устроилась: «Из Фалалея вышел очень порядочный кучер…»


ФАЛЬСТАФ («Неточка Незванова»), бульдог, фаворит в доме князя Х—го. «Однажды, лет шесть назад, князь воротился с прогулки, приведя за собою щенка грязного, больного, самой жалкой наружности, но который, однако ж, был бульдог самой чистой крови. Князь как-то спас его от смерти. Но так как новый жилец вёл себя примерно неучтиво и грубо, то, по настоянию княгини, был удалён на задний двор и посажен на верёвку. Князь не прекословил. Два года спустя, когда весь дом жил на даче, маленький Саша, младший брат Кати, упал в Неву. Княгиня вскрикнула, и первым движением её было кинуться в воду за сыном. Её насилу спасли от верной смерти. Между тем ребёнка уносило быстро течением, и только одежда его всплывала наверх. Наскоро стали отвязывать лодку, но спасение было бы чудом. Вдруг огромный, исполинский бульдог бросается в воду наперерез утопающему мальчику, схватывает его в зубы и победоносно выплывает с ним на берег. Княгиня бросилась целовать грязную, мокрую собаку. Но Фальстаф, который ещё носил тогда прозаическое и в высшей степени плебейское наименование Фриксы, терпеть не мог ничьих ласк и отвечал на объятия и поцелуи княгини тем, что прокусил ей плечо во сколько хватило зубов. Княгиня всю жизнь страдала от этой раны, но благодарность её была беспредельна. Фальстаф был взят во внутренние покои, вычищен, вымыт и получил серебряный ошейник высокой отделки. Он поселился в кабинете княгини, на великолепной медвежьей шкуре, скоро княгиня дошла до того, что могла его гладить, не опасаясь немедленного и скорого наказания…»

Назвали бульдога за его прожорливость в честь шекспировского героя Фальстафом («Генрих IV», «Виндзорские насмешницы»). «Фальстаф повёл себя хорошо: как истый англичанин, был молчалив, угрюм и ни на кого не бросался первый, только требовал, чтоб почтительно обходили его место на медвежьей шкуре и вообще оказывали должное уважение. <…> Фальстаф был хладнокровен и флегматик, но зол как тигр, когда его раздражали, зол даже до отрицания власти хозяина. Ещё черта: он решительно никого не любил; но самым сильным, натуральным врагом его была, бесспорно, старушка княжна...»

Но как властная Княжна-старушка ни требовала убрать пса из дома, Княгиня на это не соглашалась. Важное место в романе занимает эпизод, когда гордая и самолюбивая Катя на глазах Неточки Незвановой приручает грозного бульдога, а затем даже и заключает с «сэром Джоном Фальстафом» союз против зловредной княжны-старушки — девочка тайком открывает собаке дверь на лестницу, ведущей к покоям княжны. И, к слову, наказание за этот проступок вместо Кати понесла Неточка…


ФАРАФОНТОВ Степан Федорыч («Как опасно предаваться честолюбивым снам»), начальник Пётра Ивановича. Именно его, своего начальника, «одетого в пальто господина с весёлым лицом», возвращавшегося на дрожках домой с удачного преферанса, встретил ночью титулярный советник, гнавшийся за вором. Пришлось соврать начальству, будто он здесь «танцует», в результате чего Пётр Иванович лишился места.


ФАРПУХИНА Софья Петровна («Дядюшкин сон»), полковница, мордасовская дама-сплетница. «Полковница, Софья Петровна Фарпухина, только нравственно походила на сороку. Физически она скорее походила на воробья. Это была маленькая пятидесятилетняя дама, с остренькими глазками, в веснушках и в жёлтых пятнах по всему лицу. На маленьком, иссохшем тельце её, помещённом на тоненьких крепких воробьиных ножках, было шёлковое тёмное платье, всегда шумевшее, потому что полковница двух секунд не могла пробыть в покое. Это была зловещая и мстительная сплетница. Она была помешана на том, что она полковница. С отставным полковником, своим мужем, она очень часто дралась и царапала ему лицо. Сверх того, выпивала по четыре рюмки водки утром и по стольку же вечером и до помешательства ненавидела Анну Николаевну Антипову, прогнавшую её на прошлой неделе из своего дома, равно как и Наталью Дмитриевну Паскудину, тому способствовавшую…» Ещё про эту даму Хроникёром язвительно добавлено: «Софья Петровна была бесспорно самая эксцентрическая дама в Мордасове, до того эксцентрическая, что даже в Мордасове решено было с недавнего времени не принимать её в общество. Надо ещё заметить, что она регулярно, каждый вечер, ровно в семь часов, закусывала, — для желудка, как она выражалась, — и после закуски обыкновенно была в самом эманципированном состоянии духа, чтоб не сказать чего-нибудь более…»

Поначалу полковница принадлежит к лагерю Марьи Александровны Москалёвой, но затем, обидившись на неё, переметнулась со своими сплетнями к Анне Николаевне Антиповой.

Есть предположение, что в образе чванливой Фарпухиной отразились некоторые черты А. М. Достоевской (Голеновской).


ФЕДОРА («Бедные люди»), служанка и помощница во всех делах-заботах Варвары Добросёловой, заменившая ей матушку. Девушкин так о ней отзывается: «Ну, что ваша Федора? Ах, какая же она добрая женщина! Вы мне, Варенька, напишите, как вы с нею там живёте теперь и всем ли вы довольны? Федора-то немного ворчлива; да вы на это не смотрите, Варенька. Бог с нею! Она такая добрая…» А, судя по всему, Девушкин с Федорой давно друг друга знают — Варя пишет в своём письме: «Федора говорит, что вы прежде и не в пример лучше теперешнего жили…» Упоминается ещё, что в прошлом были у Федоры какие-то «богомольные странствия». Федора явно одобряет «дружбу» своей хозяйки с Макаром Алексеевичем и даже хлопочет о нём: «Федора говорит, что продаётся у её знакомого какого-то вицмундир форменный, совершенно новёхонький, нижнее платье, жилетка и фуражка, и, говорят, всё весьма дешево; так вот вы бы купили…» А уж Варя за ней как за каменной стеной: Федора не только шьёт, стирает, гладит, готовит, убирает, продаёт готовое шитьё, но это, между прочим, она где-то «достала книжку “Повести Белкина”», которую Варенька, с её, надо полагать, разрешения, дала почитать и Девушкину (предупредив — «только не запачкайте и не задержите: книга чужая…») — книга эта всю душу Макара Алексеевича перевернула.

Правда, идиллия Девушкина насчёт Федоры даёт трещинку, когда он заподозрил, что это она подбивает Варю согласиться пойти в гувернантки, уехать в чужой дом: «Это блажь, чистая блажь! А что верно, так это то, что во всём Федора одна виновата: она, видно, глупая баба, вас на всё надоумила. А вы ей, маточка, не верьте. Да вы ещё, верно, не знаете всего-то, душенька?.. Она баба глупая, сварливая, вздорная; она и мужа своего покойника со свету выжила…» И чутьё Макара Алексеевича не обмануло — вероятно, именно Федора, разумеется, из самых лучших чувств, из любви к Варе, повлияла на её окончательное решение идти за господина Быкова замуж: «Чего же мне ожидать от грядущего, чего ещё спрашивать у судьбы? Федора говорит, что своего счастия терять не нужно; говорит — что же в таком случае и называется счастием? Я по крайней мере не нахожу другого пути…» На это бедный Девушкин отвечает с горечью: «А я-то на кого здесь один останусь? Да вот Федора говорит, что вас счастие ожидает большое... да ведь она баба буйная и меня погубить желает…»


ФЕДОСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ («Ползунков»), надворный (позже — коллежский) советник, прежнийФедосей Николаевич и Ползунков начальник Осипа Михайловича Ползункова; супруг Марьи Фоминишны, отец Марьи Федосеевны. Тёртый, судя по всему, калач: сумел не только выйти сухим из воды после ревизии, но и объегорить-наказать чиновника Ползункова, который на него донос накатал. В конце сообщается, что Федосей Николаевич у некоего Матвеева новый дом сторговал и получил повышение в чине.


ФЕДОСЬЯ КАРПОВНА («Как опасно предаваться честолюбивым снам»), супруга Петра Ивановича. Не обнаружив мужа ночью в постели, она никак не хотела поверить, что он погнался за вором и устроила сцену ревности.


ФЕДЬКА КАТОРЖНЫЙ («Бесы»), беглый разбойник, бывший крепостной Степана Трофимовича Верховенского. На скандальном литературном празднике в пользу гувернанток какой-то «семинарист» из зала оконфузил Верховенского-старшего вопросом: «— Здесь в городе и в окрестностях бродит теперь Федька Каторжный, беглый с каторги. Он грабит и недавно ещё совершил новое убийство. Позвольте спросить: если б вы его пятнадцать лет назад не отдали в рекруты в уплату за карточный долг, то есть попросту не проиграли в картишки, скажите, попал бы он в каторгу? резал бы людей, как теперь, в борьбе за существование? Что скажете, господин эстетик?..»

Николай Всеволодович Ставрогин впервые сталкивается с Федькой на мосту, когда тот подлез к нему с предложением своих «убийственных» услуг: «Ни души кругом, так что странно показалось ему, когда внезапно, почти под самым локтем у него, раздался вежливо-фамильярный, довольно впрочем приятный голос, с тем услащённо-скандированным акцентом, которым щеголяют у нас слишком цивилизованные мещане или молодые кудрявые приказчики из Гостиного ряда. <…> В самом деле какая-то фигура пролезла, или хотела показать только вид, что пролезла под его зонтик. Бродяга шёл с ним рядом, почти “чувствуя его локтем”, — как выражаются солдатики. Убавив шагу, Николай Всеволодович принагнулся рассмотреть, насколько это возможно было в темноте: человек росту невысокого и в роде как бы загулявшего мещанинишки; одет не тепло и неприглядно; на лохматой курчавой голове торчал суконный мокрый картуз, с полуоторванным козырьком. Казалось, это был сильный брюнет, сухощавый и смуглый; глаза были большие, непременно чёрные, с сильным блеском и с жёлтым отливом как у цыган; это и в темноте угадывалось. Лет, должно быть, сорока и не пьян…»

Федька навёл ужас на весь город, даже церковь ограбил, но мало кто из обывателей догадывался, что многие свои разбойные деяния выполнял он по указу своего бывшего молодого барина — Петра Верховенского: убил брата и сестру Лебядкиных, поджёг шпигулинскую фабрику… Когда же попробовал угрожать самому «Петруше», то вскоре был найден за городом с пробитой головой.

В подготовительных материалах к роману этот персонаж именуется то Куликовым, то Кулишовым и прототипом его послужил реальный разбойник А. Кулешов (Кулишов), выведенный в «Записках из Мёртвого дома» под фамилией — Куликов.


ФЕЛИСАТА МИХАЙЛОВНА («Дядюшкин сон»), мордасовская дама, одна из «врагов» Марьи Александровны Москалёвой. В одном месте Хроникёром упомянуто, что это была «смелая востроглазая дамочка, которая решительно никого не боялась и никогда не конфузилась». В другом месте пристёгнут к ней эпитет «дерзкая». Ещё сообщается, что Фелисата Михайловна чрезвычайно фамильярно держала себя с князем К. и «даже утверждала утром (конечно, не серьёзно), что она готова сесть к нему на колени, если это ему будет приятно». Ну а ещё из злой сплетни Софьи Петровны Фарпухиной становится известно, что её «босоногая Матрёшка» вовремя корову не загоняет, так что та мычит под чужими окнами — вот, мол, какая плохая хозяйка эта Фелисата Михайловна…


ФЕНЯ («Братья Карамазовы»), горничная Аграфены Александровны Светловой —«молоденькая, бойкая девушка лет двадцати». Она внучка старой «больной и почти оглохшей» кухарки Матрёны (или дочь — в тексте романа встречаются оба варианта), которая также прислуживает Грушеньке и досталась ей от родителей. Феня — ближайшая и единственная наперсница хозяйки и в курсе всех её сердечных тайн. Феня до последнего не выдавала Дмитрию Карамазову, что Грушенька умчалась в Мокрое к своему пану Муссяловичу, из-за этого Митя, прихватив у них на кухне медный пестик, бросился с ним в дом отца — искать там свою любимую. Вскоре, появившись опять, уже с окровавленными руками, Митя в горячке чуть не задушил бедную Феню, и та вынуждена была выложить всю правду. Показания Фени впоследствии очень сильно навредили Мите.


ФЕРАПОНТ (отец Ферапонт) («Братья Карамазовы»), монах, «противник-соперник» старца Зосимы. Повествователь выносит его имя в название 1-й главы книги четвёртой («Отец Ферапонт») и рассказывает о нём обстоятельно: «Старец этот, отец Ферапонт, был тот самый престарелый монах, великий постник и молчальник, о котором мы уже и упоминали как о противнике старца Зосимы, и главное — старчества, которое и считал он вредным и легкомысленным новшеством. Противник этот был чрезвычайно опасный, несмотря на то, что он, как молчальник, почти и не говорил ни с кем ни слова. Опасен же был он главное тем, что множество братии вполне сочувствовало ему, а из приходящих мирских очень многие чтили его как великого праведника и подвижника, несмотря на то, что видели в нём несомненно юродивого. Но юродство-то и пленяло. К старцу Зосиме этот отец Ферапонт никогда не ходил. Хотя он и проживал в скиту, но его не очень-то беспокоили скитскими правилами, потому опять-таки что держал он себя прямо юродивым. Было ему лет семьдесят пять, если не более, а проживал он за скитскою пасекой, в углу стены, в старой, почти развалившейся деревянной келье, поставленной тут ещё в древнейшие времена, ещё в прошлом столетии, для одного тоже величайшего постника и молчальника отца Ионы, прожившего до ста пяти лет, и о подвигах которого даже до сих пор ходили в монастыре и в окрестностях его многие любопытнейшие рассказы. Отец Ферапонт добился того, что и его наконец поселили, лет семь тому назад, в этой самой уединённой келийке, то есть просто в избе, но которая весьма похожа была на часовню, ибо заключала в себе чрезвычайно много жертвованных образов с теплившимися вековечно пред ними жертвованными лампадками, как бы смотреть за которыми и возжигать их и приставлен был отец Ферапонт. Ел он, как говорили (да оно и правда было), всего лишь по два фунта хлеба в три дня, не более; приносил ему их каждые три дня живший тут же на пасеке пасечник, но даже и с этим прислуживавшим ему пасечником отец Ферапонт тоже редко когда молвил слово. Эти четыре фунта хлеба, вместе с воскресною просвиркой, после поздней обедни аккуратно присылаемой блаженному игуменом, и составляли всё его недельное пропитание. Воду же в кружке переменяли ему на каждый день. У обедни он редко появлялся. Приходившие поклонники видели, как он простаивал иногда весь день на молитве, не вставая с колен и не озираясь. Если же и вступал когда с ними в беседу, то был краток, отрывист, странен и всегда почти груб. Бывали однако очень редкие случаи, что и он разговорится с прибывшими, но большею частию произносил одно лишь какое-нибудь странное слово, задававшее всегда посетителю большую загадку, и затем уже, несмотря ни на какие просьбы, не произносил ничего в объяснение. Чина священнического не имел, был простой лишь монах. Ходил очень странный слух, между самыми впрочем тёмными людьми, что отец Ферапонт имеет сообщение с небесными духами и с ними только ведёт беседу, вот почему с людьми и молчит. <…> отец Ферапонт, при несомненном великом постничестве его, и будучи в столь преклонных летах, был ещё на вид старик сильный, высокий, державший себя прямо, несогбенно, с лицом свежим, хоть и худым, но здоровым. Несомненно тоже сохранилась в нём ещё и значительная сила. Сложения же был атлетического. Несмотря на столь великие лета его, был он даже и не вполне сед, с весьма ещё густыми, прежде совсем чёрными волосами на голове и бороде. Глаза его были серые, большие, светящиеся, но чрезвычайно вылупившиеся, что даже поражало. Говорил с сильным ударением на о. Одет же был в рыжеватый длинный армяк, грубого арестантского по прежнему именованию сукна и подпоясан толстою веревкой. Шея и грудь обнажены. Толстейшего холста, почти совсем почерневшая рубаха, по месяцам не снимавшаяся, выглядывала из-под армяка. Говорили, что носит он на себе под армяком тридцатифунтовые вериги. Обут же был в старые почти развалившиеся башмаки на босу ногу…»

Далее, уже в книге седьмой (главе 1-й «Тлетворный дух»), в сцене «разоблачения» отцом Ферапонтом святости усопшего старца Зосимы, портрет этого персонажа, как зачастую бывает у Достоевского, дан ещё раз — кратко, крупными штрихами и с уже несомненными веригами: «Был он в своей грубой рясе, подпоясанной вервием. Из-под посконной рубахи выглядывала обнажённая грудь его, обросшая седыми волосами. Ноги же совсем были босы. Как только стал он махать руками, стали сотрясаться и звенеть жестокие вериги, которые носил он под рясой…»

Отцу Ферапонту удалось в какой-то мере смутить умы присутствующих, но отец Паисий дал суровую отповедь юродивому противнику старчества и заставил его отступить.


ФЕРДЫЩЕНКО («Идиот»), чиновник, жилец в квартире Иволгиных. Когда князь Мышкин поселился у них, Фердыщенко пришёл к нему знакомиться первым: «Это был господин лет тридцати, не малого роста, плечистый, с огромною, курчавою, рыжеватою головой. Лицо у него было мясистое и румяное, губы толстые; нос широкий и сплюснутый, глаза маленькие, заплывшие и насмешливые, как будто беспрерывно подмигивающие. В целом всё это представлялось довольно нахально. Одет он был грязновато…» С первых же минут знакомства Фердыщенко предупреждает князя, чтобы тот взаймы ему денег не давал, когда он будет просить, и озадачивает вопросом: «Разве можно жить с фамилией Фердыщенко? А?..» И далее поясняется: «Князь узнал потом, что этот господин как будто по обязанности взял на себя задачу изумлять всех оригинальностью и весёлостью, но у него как-то никогда не выходило. На некоторых он производил даже неприятное впечатление, отчего он искренно скорбел, но задачу свою всё-таки не покидал…» Ещё в одном месте повествователь, характеризуя окружение Настасьи Филипповны Барашковой, пишет: «…познакомился с ней и один молодой чиновник, по фамилии Фердыщенко, очень неприличный и сальный шут, с претензиями на весёлость и выпивающий». И, наконец, далее уже сам Фердыщенко себя аттестует генералу Епанчину: «Изволите видеть, ваше превосходительство: у всех остроумие, а у меня нет остроумия. В вознаграждение я и выпросил позволение говорить правду, так как всем известно, что правду говорят только те, у кого нет остроумия. К тому же я человек очень мстительный, и тоже потому, что без остроумия. Я обиду всякую покорно сношу, но до первой неудачи обидчика; при первой же неудаче, тотчас припоминаю и тотчас же чем-нибудь отомщаю, лягаю, как выразился обо мне Иван Петрович Птицын, который уж конечно сам никогда никого не лягает. <…> Да меня для того только и держат, и пускают сюда, <…> чтоб я именно говорил в этом духе. Ну возможно ли в самом деле такого, как я, принимать? ведь я понимаю же это. Ну можно ли меня, такого Фердыщенка, с таким утончённым джентльменом, как Афанасий Иванович, рядом посадить? Поневоле остается одно толкование: для того и сажают, что это и вообразить невозможно…» И уже повествователь от себя добавляет: «Всё это было, конечно, грубо и преднамеренно выделано, но так уж принято было, что Фердыщенку позволялось играть роль шута. <…> Но хоть и грубо, а всё-таки бывало и едко, а иногда даже очень, и это-то, кажется, и нравилось Настасье Филипповне. Желающим непременно бывать у неё оставалось решиться переносить Фердыщенка. Он, может быть, и полную правду угадал, предположив, что его с того и начали принимать, что он с первого разу стал своим присутствием невозможен для Тоцкого. Ганя, с своей стороны, вынес от него целую бесконечность мучений, и в этом отношении Фердыщенко сумел очень пригодиться Настасье Филипповне…»

Вскоре после скандальной сцены именин у Настасьи Филипповны Фердыщенко куда-то съехал с квартиры Иволгиных, «так что о нём и всякий слух затих; говорили, что где-то пьёт, но не утвердительно…» Затем он неожиданно возникает-появляется уже в Павловске и снова активно участвует во всех массовых сценах, конкурируя в шутовстве с Лебедевым. Характерно, что о Фердыщенко ходит слушок, будто при нём «надо воздерживаться и не говорить ничего…лишнего». К тому же, когда у Лебедева пропал бумажник с 400 рублями, Фердыщенко был главным подозреваемым (даже князем Мышкиным!), но, в конце концов, к пропаже бумажника он всё же оказался непричастен.


ФЕРФИЧКИН («Записки из подполья»), один из бывших (наряду со Зверковым, Трудолюбовым и Симоновым) школьных товарищей Подпольного человека. «Из двух гостей Симонова один был Ферфичкин, из русских немцев, — маленький ростом, с обезьяньим лицом, всех пересмеивающий глупец, злейший враг мой ещё с низших классов, — подлый, дерзкий, фанфаронишка и игравший в самую щекотливую амбициозность, хотя, разумеется, трусишка в душе. Он был из тех почитателей Зверкова, которые заигрывали с ним из видов и часто занимали у него деньги…» Ферфичкин наиболее бесцеремонно из товарищей ведёт себя с Подпольным человеком, оскорбляет его и, в конце концов, уже в ресторане, опьянев, Подпольный даже вызывает его на дуэль, однако всё заканчивается обидным смехом.


ФЕТЮКОВИЧ («Братья Карамазовы»), адвокат. «Тут же, сейчас же явился и защитник, знаменитый Фетюкович, и как бы какой-то подавленный гул пронёсся в зале. Это был длинный, сухой человек, с длинными, тонкими ногами, с чрезвычайно длинными, бледными тонкими пальцами, с обритым лицом, со скромно причёсанными, довольно короткими волосами, с тонкими изредка кривившимися, не то насмешкой, не то улыбкой губами. На вид ему было лет сорок. Лицо его было бы и приятным, если бы не глаза его, сами по себе небольшие и невыразительные, но до редкости близко один от другого поставленные, так что их разделяла всего только одна тонкая косточка его продолговатого тонкого носа. Словом, физиономия эта имела в себе что-то резко птичье, что поражало. Он был во фраке и в белом галстуке…» Речь адвоката на суде по делу Дмитрия Карамазова занимает в романе четыре главы (X—XIII) книги 12-й «Судебная ошибка» и, казалось бы, полностью нейтрализует речь прокурора Ипполита Кирилловича. Финал его речи с главным постулатом-обращением к присяжным: «Лучше отпустить десять виновных, чем наказать одного невинного…», — вызвал бурю восторга у зрителей. Однако ж на присяжных-скотопригоньевцев красноречие знаменитого столичного защитника, вероятно, впечатления не произвело: «Мужички за себя постояли» (заглавие 14-й главы этой же книги) — Митя Карамазов получил свои 20 лет рудников.

Прототипами Фетюковича послужили В. Д. Спасович и, вероятно, адвокат П. А. Александров (1836—1893), защищавший Веру Засулич 31 марта 1878 г. (Достоевский присутствовал на этом суде).


ФИЛИМОНОВА Катерина Фёдоровна (Катя) («Униженные и оскорблённые»), падчерица графини — «падчерица была почти красавица, почти ещё девочка, но с редким сердцем, с ясной, непорочной душой, весела, умна, нежна…» И, что особенно существенно для князя Валковского, — «хоть и без связей, но очень богата». Она и становится невестой Алёши Валковского благодаря хитросплетениям его отца. Алёша, конечно, всем сердцем любил Наташу Ихменеву (которая для него ушла из дому, заслужив проклятие отца), но отец-иезуит тонко рассчитал, и уже вскоре увлекающийся пылкий Алёша так характеризует своей тогда ещё невесте Наташе Катю: «Ох, если б ты знала Катю! Если б ты знала, что это за нежная, ясная, голубиная душа! Но ты узнаешь; только дослушай до конца! Две недели тому назад, когда по приезде их отец повёз меня к Кате, я стал в неё пристально вглядываться. <…> Не буду ничего говорить, не буду хвалить её, скажу только одно: она яркое исключение из всего круга. Это такая своеобразная натура, такая сильная и правдивая душа, сильная именно своей чистотой и правдивостью, что я перед ней просто мальчик, младший брат её, несмотря на то, что ей всего только семнадцать лет. Одно ещё я заметил: в ней много грусти, точно тайны какой-то; она неговорлива; в доме почти всегда молчит, точно запугана...»

Юная Катя со своим наивным эгоизмом как нельзя лучше подходит Алёше. Натура её ярко раскрывается в сцене встречи-свидания с соперницей Наташей:

«Она вошла робко, как виноватая, и пристально взглянула на Наташу, которая тотчас же улыбнулась ей. Тогда Катя быстро подошла к ней, схватила её за руки и прижалась к её губам своими пухленькими губками. Затем, ещё ни слова не сказав Наташе, серьёзно и даже строго обратилась к Алёше и попросила его оставить нас на полчаса одних.

— Ты не сердись, Алёша, — прибавила она, — это я потому, что мне много надо переговорить с Наташей, об очень важном и о серьёзном, чего ты не должен слышать. Будь же умён, поди. А вы, Иван Петрович, останьтесь. Вы должны выслушать весь наш разговор.

— Сядем, — сказала она Наташе по уходе Алёши, — я так, против вас сяду. Мне хочется сначала на вас посмотреть.

Она села почти прямо против Наташи и несколько мгновений пристально на неё смотрела. Наташа отвечала ей невольной улыбкой.

— Я уже видела вашу фотографию, — сказала Катя, — мне показывал Алёша.

— Что ж, похожа я на портрете?

— Вы лучше, — ответила Катя решительно и серьёзно. — Да я так и думала, что вы лучше.

— Право? А я вот засматриваюсь на вас. Какая вы хорошенькая!

— Что вы! Куды мне!.. голубчик вы мой! — прибавила она, дрожавшей рукой взяв руку Наташи, и обе опять примолкли, всматриваясь друг в друга. — Вот что, мой ангел, — прервала Катя, — нам всего полчаса быть вместе; madame Albert и на это едва согласилась, а нам много надо переговорить... Я хочу... я должна... ну я вас просто спрошу: очень вы любите Алёшу?

— Да, очень.

— А если так... если вы очень любите Алёшу... то... вы должны любить и его счастье... — прибавила она робко и шёпотом.

— Да, я хочу, чтоб он был счастлив...

— Это так... но вот, в чём вопрос: составлю ли я его счастье? Имею ли я право так говорить, потому что я его у вас отнимаю. Если вам кажется и мы решим теперь, что с вами он будет счастливее, то... то.

— Это уже решено, милая Катя, ведь вы же сами видите, что всё решено, — отвечала тихо Наташа и склонила голову. Ей было, видимо, тяжело продолжать разговор.

Катя приготовилась, кажется, на длинное объяснение на тему: кто лучше составит счастье Алёши и кому из них придется уступить? Но после ответа Наташи тотчас же поняла, что всё уже давно решено и говорить больше не об чем. Полураскрыв свои хорошенькие губки, она с недоумением и с печалью смотрела на Наташу, всё ещё держа её руку в своей. <…>

— Что с ним делать теперь! И как он мог оставить вас для меня, не понимаю! — воскликнула Катя. — Вот как теперь увидала вас и не понимаю! — Наташа не отвечала и смотрела в землю. Катя помолчала немного и вдруг, поднявшись со стула, тихо обняла её. Обе, обняв одна другую, заплакали. Катя села на ручку кресел Наташи, не выпуская её из своих объятий, и начала целовать её руки.

— Если б вы знали, как я вас люблю! — проговорила она плача. — Будем сестрами, будем всегда писать друг другу... а я вас буду вечно любить... я вас буду так любить, так любить...»

Тут вспоминается невольно суждение язвительного не по годам Н. А. Добролюбова (шарж на которого можно усмотреть в герое романа Безмыгине) из статьи-рецензии «Забитые люди» (1861) на роман Достоевского: «Что за куричьи чувства!..»

В итоге, Наташа Ихменева остаётся одна, а младший Валковский и Катя, поженившись, обеспечат Валковскому-старшему вожделенное богатство…


ФИЛИПП («Преступление и наказание»), лакей-самоубийца из дворовых людей Свидригайлова. Впервые речь об этом персонаже заходит в 4-й части романа в диалоге Авдотьи Романовны Раскольниковой с Лужиным, который, напомнив о самоубийстве свидригайловского лакея, уверяет, что «принудила или, лучше сказать, склонила его к насильственной смерти беспрерывная система гонений и взысканий господина Свидригайлова». Авдотья же Романовна пытается опровергнуть своего жениха (каковым был ещё на ту пору господин Лужин): «— Я не знаю этого, — сухо ответила Дуня, — я слышала только какую-то очень странную историю, что этот Филипп был какой-то ипохондрик, какой-то домашний философ, люди говорили “зачитался”, и что удавился он более от насмешек, а не от побой господина Свидригайлова. А он при мне хорошо обходился с людьми, и люди его даже любили, хотя и действительно тоже винили его в смерти Филиппа…» Люди «винили», видимо, не напрасно: сам Свидригайлов признается в разговоре с Родионом Раскольниковым (когда рассказывал тому, как является ему покойная супруга Марфа Петровна, тоже «загубленная» им, в виде привидения), что вскоре после самоубийства лакей явился к нему по зову: «Филька, трубку!», — словно хотел отомстить, ибо, по словам Свидригайлова, они перед смертью Филиппа с ним «крепко поссорились». В конце романа упоминается знаменательный штрих: «Свидригайлов и недели не жил в Петербурге, а уж всё около него было на какой-то патриархальной ноге. Трактирный лакей, Филипп, тоже был уже “знакомый” и подобострастничал…» Вероятно, имя лакея сыграло не последнюю роль в том, что холёный барин Свидригайлов стал завсегдатаем в этом захудалом грязном трактире.


ФИЛИПП АЛЕКСЕЕВИЧ («Ёлка и свадьба»), хозяин дома, отец многочисленного семейства (сплошь сыновья — «пятеро сытеньких мальчиков»), который пригласил Неизвестнго (повествователя) на детский рождественский бал. Последний характеризует его так: «Лицо приглашавшее было одно известное деловое лицо, со связями, с знакомством, с интригами, так что можно было подумать, что детский бал этот был предлогом для родителей сойтись в кучу и потолковать об иных интересных материях невинным, случайным, нечаянным образом…» Воспользовавшись «случайностью момента», Филипп Алексеевич напоминает высокому гостю Юлиану Мастаковичу, что тот обещал устроить мальчика, сына их гувернантки, в какое-то учебное заведение, однако терпит фиаско – сластолюбивый Юлиан Мастакович уже рассержен на мальчика, который помешал ему строить куры-амуры одиннадцатилетней дочери богатого откупщика, бывшей среди гостей. Филипп Алексеевич настаивать не посмел.


ФЛИБУСТЬЕРОВ Василий Иванович («Бесы»), полицейский пристав первой части. «Этот пристав — восторженно административная личность, Василий Иванович Флибустьеров, был ещё недавним гостем в нашем городе, но уже отличился и прогремел своею непомерною ревностью, своим каким-то наскоком во всех приёмах по исполнительной части и прирождённым нетрезвым состоянием…» Хронически нетрезвый пристав своей нелепой фамилией невольно ввёл губернатора фон Лембке в заблуждение, когда отрапортовал ему, что «шпигулинские бунтуют», и дал заглавие завершающей главе 9-й второй части романа — «Флибустьеры. Роковое утро». Андрей Антонович не расслышал и понял так, что в городе завелись настоящие «флибустьеры» (разбойники) и принял незамедлительно самые строгие меры — вплоть до розог…


Х

ХОХЛАКОВА Елизавета (Лиза, Lise) («Братья Карамазовы»), дочь Катерины Осиповны Хохлаковой. «Четырнадцатилетняя дочь её страдала параличом ног. Бедная девочка не могла ходить уже с полгода, и её возили в длинном покойном кресле на колесах. Это было прелестное личико, немного худенькое от болезни, но весёлое. Что-то шаловливое светилось в её тёмных больших глазах с длинными ресницами. Мать ещё с весны собиралась её везти за границу, но летом опоздали за устройством по имению. Они уже с неделю как жили в нашем городе, больше по делам, чем для богомолья, но уже раз, три дня тому назад, посещали старца…» Для Лизы этот нежданный приезд в Скотопригоньевск стал судьбоносным. Здесь зарождается в её сердце поначалу болезненное, экзальтированное, но обещающее большую любовь впереди чувство к Алёше Карамазову, которого она знала до этого в Москве, ещё в самом раннем детстве. Лиза пишет ему письмо в стиле Татьяны Лариной, пытается вызвать в нём ревность, даже пугает самоубийством…

В продолжении романа (не написанном втором томе), по свидетельству А. Г. Достоевской (зафиксированном немецкой исследовательницей Н. Гофман в 1889 г.), Алёша Карамазов должен был жениться на Лизе Хохлаковой, а затем оставить её ради грешницы Грушеньки Светловой.


ХОХЛАКОВА Катерина Осиповна («Братья Карамазовы»), помещица, вдова; мать Лизы Хохлаковой. Повествователь сообщает: «Хотя г-жа Хохлакова проживала большею частию в другой губернии, где имела поместье, или в Москве, где имела собственный дом, но и в нашем городке у неё был свой дом, доставшийся от отцов и дедов. Да и поместье её, которое имела она в нашем уезде, было самое большое изо всех трёх её поместий, а между тем приезжала она доселе в нашу губернию весьма редко…» Приехала же она с больной 14-летней своей дочерью на этот раз специально к старцу Зосиме, с надеждой, что он поможет Лизе. Неудивительно, что появляются они на первых же страницах романа в главе «Верующие бабы»: «Вышли на галерейку и помещицы Хохлаковы, тоже ожидавшие старца, но в отведённом для благородных посетительниц помещении. Их было две: мать и дочь. Г-жа Хохлакова-мать, дама богатая и всегда со вкусом одетая, была ещё довольно молодая и очень миловидная собою особа, немного бледная, с очень оживлёнными и почти совсем чёрными глазами. Ей было не более тридцати трёх лет, и она уже лет пять как была вдовой…» И чуть далее о ней: «Приезжая дама помещица, взирая на всю сцену разговора с простонародьем и благословения его, проливала тихие слёзы и утирала их платочком. Это была чувствительная светская дама и с наклонностями во многом искренно добрыми…»

Эта экзальтированная г-жа Хохлакова, проживающая в Скотопригоньевске в «каменном, собственном, двухэтажном, красивом» доме, активно участвует во многих романных ключевых событиях. Главный интерес для неё связан с треугольником Катерина Ивановна Верховцева, Иван Фёдорович и Дмитрий Фёдорович Карамазовы. Г-жа Хохлакова возненавидела Дмитрия «с самого начала просто за то, что он жених Катерины Ивановны, тогда как ей почему-то вдруг захотелось, чтобы Катерина Ивановна его бросила и вышла замуж за “милого, рыцарски образованного Ивана Фёдоровича, у которого такие прекрасные манеры”. Манеры же Мити она ненавидела». В свою очередь «Митя даже смеялся над ней и раз как-то выразился про неё, что эта дама “настолько жива и развязна, насколько не образована”…» И вот Мите вздумалось в критическую минуту (после неудач с Самсоновым и Легавым) роковые три тысячи просить взаймы у Катерины Осиповны, а та, поначалу обнадёжив его (так ему, по крайней мере показалось), посмеялась ещё циничнее чем Самсонов: посоветовала отправиться на золотые прииски и стать миллионером…

Митя в бешенстве чуть не убил г-жу Хохлакову (так ей, по крайней мере, показалось), но Бог миловал, да к тому же она, благодаря этому инциденту уже вскоре, через несколько часов, познакомится с молодым чиновником Перхотиным, который, судя по всему, составит в будущем счастье этой вдовушки — на это прямо намекает Повествователь: «Что же до самой госпожи Хохлаковой, то она была просто очарована молодым человеком. “Столько уменья, столько аккуратности и в таком молодом человеке в наше время, и всё это при таких манерах и наружности. Вот говорят про современных молодых людей, что они ничего не умеют, вот вам пример” и т. д. и т. д. <…> Я бы впрочем и не стал распространяться о таких мелочных и эпизодных подробностях, если б эта сейчас лишь описанная мною эксцентрическая встреча молодого чиновника с вовсе не старою ещё вдовицей не послужила впоследствии основанием всей жизненной карьеры этого точного и аккуратного молодого человека, о чём с изумлением вспоминают до сих пор в нашем городке и о чём, может быть, и мы скажем особое словечко, когда заключим наш длинный рассказ о братьях Карамазовых…»

Прототипом Хохлаковой послужила, в какой-то мере, Л. Х. Симонова-Хохрякова.


ХРОМОЙ («Бесы»), преподаватель гимназии, один из «наших». О нём сказано: «…хромой, лет сорока пяти, преподаватель в гимназии, очень ядовитый и замечательно тщеславный человек». Затем в главе седьмой «У наших», при описании собрания-сходки «заговорщиков» персонаж этот именуется всё время «хромым» и, действительно, подтверждает своим участием в дискуссии свою «ядовитость».


ХРОНИКЁР («Дядюшкин сон») — повествователь. Он так объясняет появление своей хроники в конце 1-й главы, набросав портреты членов семейства Москалёвых: «Всё, что прочёл теперь благосклонный читатель, было написано мною месяцев пять тому назад, единственно из умиления. Признаюсь заранее, я несколько пристрастен к Марье Александровне. Мне хотелось написать что-нибудь вроде похвального слова этой великолепной даме и изобразить всё это в форме игривого письма к приятелю, по примеру писем, печатавшихся когда-то в старое золотое, но, слава Богу, невозвратное время в “Северной пчеле” и в прочих повременных изданиях. Но так как у меня нет никакого приятеля и, кроме того, есть некоторая врожденная литературная робость, то сочинение моё и осталось у меня в столе, в виде литературной пробы пера и в память мирного развлечения в часы досуга и удовольствия. Прошло пять месяцев — и вдруг…» И далее начинается сама хроника, охватывающая события трёх дней нахождения в Мордасове князя К., историю борьбы за его руку и сердце мордасовских дам. А в эпилоге сообщаются кратко судьбы Марьи Александровны и Зинаиды Афанасьевны Москалёвых через три года.

Хроникёр из «Дядюшкиного сна» стоит в ряду многочисленных героев-рассказчиков и авторов «записок» в мире Достоевского — таких, как: Неизвестный, Мечтатель, Неточка Незванова, Маленький герой, Сергей Александрович, Подпольный человек, Семён Семёнович Стрижов, Алексей Иванович, Антон Лаврентьевич Г—в, Аркадий Долгорукий, Александр Петрович Горянчиков, Повествователь («Братья Карамазовы»). «Автор» в «Дядюшкином сне» не просто рассказчик, а — хроникёр, записывающий события по горячим следам. Правда, мордасовский Хроникёр ещё безымянная, зыбкая и неясная по сравнению со своим «коллегой» Антоном Лаврентьевичем Г—вым из «Бесов» фигура: в общем-то, это лишь аккуратный и расторопный стенограф всех происходящих событий, сам не участвующий в них.


Ч

ЧЕБАРОВ («Преступление и наказание», «Идиот»), надворный советник, адвокат. В «Идиоте» он «состряпал» дело о, якобы, праве Бурдовского («сына» Павлищева) на часть наследства, полученного князем Мышкиным. Во время сцены на даче Лебедева, когда Бурдовский с компанией поддержки явился требовать свою долю, и наивный Мышкин, и прагматичный Ганя Иволгин (разбиравшийся с этим делом на стороне князя) именуют в разговоре господина Чебарова «мошенником», «канальей», «крючком» и прочими нелестными, но, судя по всему, весьма точными эпитетами.

В «Преступлении и наказании» Чебаров также подговорил хозяйку квартиры Раскольникова опротестовать вексель, выданный жильцом, но, к счастью, Разумихину удалось от «крючка» откупиться «десятью целковыми» и забрать заёмное письмо.

Прототипом Чебарова послужил И. П. Бочаров, поверенный книгоиздателя Ф. Т. Стелловского, с которым у Достоевского был судебный процесс.


ЧЕКУНДА («Записки из Мёртвого дома»), одна из двух городских проституток (вместе с Двугрошовой), не брезгующая и обитателями острога — «наигрязнейшая девица в мире».


ЧЕРВЯКОВ («Подросток»), сосед Аркадия Долгорукого в квартире Петра Ипполитовича — «очень грубый, рябой дурак, чрезвычайно самолюбивый чиновник, служивший в одном банке». Червяков постоянно подтрунивал над чересчур болтливым хозяином квартиры, и Подросток, по собственному признанию, «имел низость» иногда ему в этом помогать.


ЧЁРТ («Братья Карамазовы»), заглавный персонаж главы «Чёрт. Кошмар Ивана Фёдоровича» (гл. 9, кн. 11). Его подробнейший «материалистический» портрет дан сразу же после «медицинского» объяснения факта его появления в комнате Ивана Карамазова, находящегося накануне белой горячки: «Это был какой-то господин или лучше сказать известного сорта русский джентльмен, лет уже не молодых, “qui frisait la cinquantaine” [”под пятьдесят”], как говорят французы, с не очень сильною проседью в тёмных, довольно длинных и густых ещё волосах и в стриженой бородке клином. Одет он был в какой-то коричневый пиджак, очевидно от лучшего портного, но уже поношенный, сшитый примерно ещё третьего года и совершенно уже вышедший из моды, так что из светских достаточных людей таких уже два года никто не носил. Бельё, длинный галстук в виде шарфа, всё было так, как и у всех шиковатых джентльменов, но бельё, если вглядеться ближе, было грязновато, а широкий шарф очень потёрт. Клетчатые панталоны гостя сидели превосходно, но были опять-таки слишком светлы и как-то слишком узки, как теперь уже перестали носить, равно как и мягкая белая пуховая шляпа, которую уже слишком не по сезону притащил с собою гость. Словом, был вид порядочности при весьма слабых карманных средствах. Похоже было на то, что джентльмен принадлежит к разряду бывших белоручек-помещиков, процветавших ещё при крепостном праве; очевидно видавший свет и порядочное общество, имевший когда-то связи и сохранивший их пожалуй и до сих пор, но мало-помалу с обеднением после весёлой жизни в молодости и недавней отмены крепостного права, обратившийся вроде как бы в приживальщика хорошего тона, скитающегося по добрым старым знакомым, которые принимают его за уживчивый складный характер, да ещё и в виду того, что всё же порядочный человек, которого даже и при ком угодно можно посадить у себя за стол, хотя конечно на скромное место. <…> Физиономия неожиданного гостя была не то чтобы добродушная, а опять-таки складная и готовая, судя по обстоятельствам, на всякое любезное выражение. Часов на нём не было, но был черепаховый лорнет на чёрной ленте. На среднем пальце правой руки красовался массивный золотой перстень с недорогим опалом. Иван Фёдорович злобно молчал и не хотел заговаривать. Гость ждал и именно сидел как приживальщик, только что сошедший сверху из отведённой ему комнаты вниз к чаю составить хозяину компанию, но смирно молчавший в виду того, что хозяин занят и об чём-то нахмуренно думает; готовый однако ко всякому любезному разговору, только лишь хозяин начнёт его…»

Вскоре становится понятно. Что Чёрт — это двойник Ивана, его негативное «Я», выворачивающий напоказ все самые потаённые извивы души его, все тайны борьбы его с собственным неверием-атеизмом. Буквально в те самые, может быть, минуты, когда Смердяков дёргался-умирал в петле, Чёрт говорит Ивану: «Но колебания, но беспокойство, но борьба веры и неверия –– это ведь такая иногда мука для совестливого человека, вот как ты, что лучше повеситься…» Иван, как и Смердяков (брат его по отцу), мучился всю жизнь в «горниле сомнений», но пытался, в отличие от Смердякова, не столько обрести веру в Бога, сколько окончательно увериться в существовании Чёрта. И повеситься он не успел –– кончил сумасшествием.

Когда Чёрт пересказывает теории Ивана, заложенные в его поэме «Геологический переворот» и особенно в «Анекдоте о квадриллионе километров» своими ёрническими словами, то получается, что этот герой последнего романа Достоевского внимательно читал его же роман «Преступление и наказание» и хорошо усвоил главную идею Раскольникова: «Но так как, в виду закоренелой глупости человеческой, это пожалуй ещё и в тысячу лет не устроится, то всякому, сознающему уже и теперь истину, позволительно устроиться совершенно как ему угодно, на новых началах. В этом смысле ему “всё позволено”. Мало того: если даже период этот и никогда не наступит, но так как Бога и бессмертия всё-таки нет, то новому человеку позволительно стать человеко-Богом, даже хотя бы одному в целом мире, и уж конечно, в новом чине, с лёгким сердцем перескочить всякую прежнюю нравственную преграду прежнего раба-человека, если оно понадобится. Для Бога не существует закона! Где станет Бог — там уже место Божие! Где стану я, там сейчас же будет первое место... “всё дозволено” и шабаш! Всё это очень мило…» Итак, отрицание Бога ведёт непременно к утверждению на его место человеко-Бога, а отрицание бессмертия –– к диктату закона «всё позволено» в земной жизни. Понятно, что такие мысли-идеи приводят, не могут не привести к преступлению, как в случае с Раскольниковым, к самоубийству, как в случае с Кирилловым («Бесы»), или к сумасшествию, как и случилось, в конце концов, с Иваном Карамазовым.

Достоевский в рабочей тетради с подготовительными материалами к февральскому выпуску «Дневника писателя» за 1881 г., которому не суждено уже было выйти, собираясь ответить критикам «Братьев Карамазовых», написал: «И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было. Стало быть, не как мальчик же я верую во Христа и его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла, как говорит у меня же, в том же романе, чёрт. Вот, может быть, вы не читали “Карамазовых”, — это дело другое, и тогда прошу извинения…» Итак, налицо явная авторская подсказка для биографов, исследователей, критиков и просто читателей, желающих как можно глубже и точнее разобраться в личности самого Достоевского –– вчитайтесь в сцену диалога Ивана с Чёртом. Автор придавал этой сцене чрезвычайное значение. В письме от 10 августа 1880 г. к соредактору «Русского вестника» Н. А. Любимову Достоевский подробно разъясняет «реализм» сцены с Чёртом, а в ответном письме к врачу из г. Юрьева-Польского А. Ф. Благонравову (от 19 декабря 1880 г.), который с восторгом отозвался об этой сцене с профессиональной точки зрения, писатель с благодарностью пишет: «За ту главу “Карамазовых” (о галлюсинации), которою Вы, врач, так довольны, меня пробовали уже было обозвать ретроградом и изувером, дописавшимся “до чёртиков”. Они наивно воображают, что все так и воскликнут: “Как? Достоевский про чёрта стал писать? Ах, какой он пошляк, ах, как он неразвит!” Но, кажется, им не удалось! Вас, особенно как врача, благодарю за сообщение Ваше о верности изображенной мною психической болезни этого человека. Мнение эксперта меня поддержит, и согласитесь, что этот человек (Ив. Карамазов) при данных обстоятельствах никакой иной галлюсинации не мог видеть, кроме этой. Я эту главу хочу впоследствии, в будущем «Дневнике», разъяснить сам критически…»

Образ Чёрта восходит к образу Голядкина-младшего — двойника главного героя из ранней повести Достоевского. И ещё в журнальном варианте «Бесов» Ставрогин рассказывал Дарье Шатовой о бесе, чрезвычайно похожем на Чёрта из «Братьев Карамазовых», который его посещает.


Ш

ШАБРИН Иван Андреевич («Чужая жена и муж под кроватью»), «господин в енотах» — обманутый муж. Из-за неверной жены своей Глафиры Петровны Шабриной, а вернее из-за своей ревности он вечно попадает в неприятные ситуации. Пристал, к примеру, на вечерней улице к незнакомому «молодому человеку в бекеше»: «Тут только заметил молодой человек в бекеше, что господин в енотах был точно в расстройстве. Его сморщенное лицо было довольно бледненько, голос его дрожал, мысли, очевидно, сбивались, слова не лезли с языка, и видно было, что ему ужасного труда стоило согласить покорнейшую просьбу, может быть к своему низшему в отношении степени или сословия лицу, с нуждою непременно обратиться к кому-нибудь с просьбой. Да и, наконец, просьба эта во всяком случае была неприличная, несолидная, странная со стороны человека, имевшего такую солидную шубу, такой почтенный, превосходного тёмно-зелёного цвета фрак и такие многознаменательные украшения, упещрявшие этот фрак…» Оказалось, что человек в бекеше, к которому обратился Шабрин за помощью — как раз один из любовников жены, Творогов, и они вдвоём стали свидетелями свидания Глафиры Петровны с ещё одним своим «собратом» — Бобыницыным. В другой раз почтенный Шабрин, снова выслеживая жену, и вовсе ошибся квартирой, залез под кровать чужой жены, встретил там опять молодого человека и вдобавок задушил собачонку Амишку

Весело подсмеиваясь над переживаниями ревнивца в этом раннем рассказе, Достоевский, скорей всего, и не предполагал сколько, если можно так выразиться, перспективно автобиографического он заложил в этот образ. Уже на склоне лет в свой последний роман «Братья Карамазовы» писатель включил небольшой, но чрезвычайно ёмкий трактат на тему, о которой к тому времени знал он не понаслышке: «Ревность! “Отелло не ревнив, он доверчив”, заметил Пушкин, и уже одно это замечание свидетельствует о необычайной глубине ума нашего великого поэта. У Отелло просто разможжена душа и помутилось всё мировоззрение его, потому что погиб его идеал. Но Отелло не станет прятаться, шпионить, подглядывать: он доверчив. Напротив, его надо было наводить, наталкивать, разжигать с чрезвычайными усилиями, чтоб он только догадался об измене. Не таков истинный, ревнивец. Невозможно даже представить себе всего позора и нравственного падения, с которыми способен ужиться ревнивец безо всяких угрызений совести. И ведь не то, чтоб это были всё пошлые и грязные души. Напротив, с сердцем высоким, с любовью чистою, полною самопожертвования, можно в то же время прятаться под столы, подкупать подлейших людей и уживаться с самою скверною грязью шпионства и подслушивания. <…> трудно представить себе, с чем может ужиться и примириться и что может простить иной ревнивец! Ревнивцы-то скорее всех и прощают, и это знают все женщины. Ревнивец чрезвычайно скоро (разумеется, после страшной сцены вначале) может и способен простить, например, уже доказанную почти измену, уже виденные им самим объятия и поцелуи, если бы, например, он в то же время мог как-нибудь увериться, что это было “в последний раз” и что соперник его с этого часа уже исчезнет, уедет на край земли, или что сам он увезёт её куда-нибудь в такое место, куда уж больше не придёт этот страшный соперник. Разумеется, примирение произойдёт лишь на час, потому что если бы даже и в самом деле исчез соперник, то завтра же он изобретёт другого, нового и приревнует к новому. И казалось бы, что в той любви, за которою надо так подсматривать, и чего стоит любовь, которую надобно столь усиленно сторожить? Но вот этого-то никогда и не поймёт настоящий ревнивец, а между тем между ними, право, случаются люди даже с сердцами высокими. Замечательно ещё то, что эти самые люди с высокими сердцами, стоя в какой-нибудь каморке, подслушивая и шпионя, хоть и понимают ясно “высокими сердцами своими” весь срам, в который они сами добровольно залезли, но однако в ту минуту, по крайней мере пока стоят в этой каморке, никогда не чувствуют угрызений совести…»

Сколько же здесь личного! И сколько в страстном и всепрощающем ревнивце Мите Карамазове от доверчивого и простодушного Шабрина и от самого Достоевского, особенно, конечно, от Достоевского периодов любви-отношений с М. Д. Исаевой и А. П. Сусловой. Да и в «Воспоминаниях» А. Г. Достоевской немало страниц посвящено сценам ревности, каковые устраивал Фёдор Михайлович молодой жене. Однажды он даже совершенно в духе и стиле Отелло совершенно серьёзно заявил ей после того, как она, подшутив, вызвала его ревность: «Ведь я в гневе мог задушить тебя!..» [Достоевская, с. 317]


ШАБРИНА Глафира Петровна («Чужая жена и муж под кроватью»), жена богатого и ревнивого мужа Ивана Андреевича Шабрина. И поводы она даёт: помимо мужа у неё имеется как минимум два любовника — Творогов и Бобыницын. Несчастный муж попадает из-за неё и своей ревности в самые неприятные истории.


ШАРИК («Записки из Мёртвого дома»), один из четвероногих друзей Достоевского (Горянчикова) в каторге — см. Белка.


ШАТОВ Иван Павлович («Бесы»), бывший крепостной Варвары Петровны Ставогиной (сын камердинера Павла Фёдорова), бывший ученик Степана Трофимовича Верховенского, бывший студент; брат Дарьи Павловны Шатовой. Хроникёр Г—в, упомянув, что генеральша Ставрогина не любит Шатова, попутно рассказывает краткую историю его жизни, даёт его полный внешний и внутренний портреты: «Шатов был прежде студентом и был исключён после одной студентской истории из университета; в детстве же был учеником Степана Трофимовича, а родился крепостным Варвары Петровны, от покойного камердинера её Павла Фёдорова, и был ею облагодетельствован. Не любила она его за гордость и неблагодарность, и никак не могла простить ему, что он по изгнании из университета не приехал к ней тотчас же; напротив, даже на тогдашнее нарочное письмо её к нему ничего не ответил и предпочёл закабалиться к какому-то цивилизованному купцу учить детей. Вместе с семьёй этого купца он выехал за границу, скорее в качестве дядьки, чем гувернёра; но уж очень хотелось ему тогда за границу. При детях находилась ещё и гувернантка, бойкая русская барышня, поступившая в дом тоже пред самым выездом и принятая более за дешевизну (Речь идёт о будущей Marie Шатовой. — Н. Н.). Месяца через два купец её выгнал “за вольные мысли”. Поплёлся за нею и Шатов, и вскорости обвенчался с нею в Женеве. Прожили они вдвоём недели с три, а потом расстались как вольные и ничем не связанные люди; конечно, тоже и по бедности. Долго потом скитался он один по Европе, жил Бог знает чем; говорят, чистил на улицах сапоги и в каком-то порте был носильщиком. Наконец, с год тому назад вернулся к нам в родное гнездо и поселился со старухой тёткой, которую и схоронил через месяц. С сестрой своею Дашей, тоже воспитанницей Варвары Петровны, жившею у ней фавориткой на самой благородной ноге, он имел самые редкие и отдалённые сношения. Между нами был постоянно угрюм и не разговорчив; но изредка, когда затрогивали его убеждения, раздражался болезненно и был очень невоздержен на язык. “Шатова надо сначала связать, а потом уж с ним рассуждать”, — шутил иногда Степан Трофимович; но он любил его. За границей Шатов радикально изменил некоторые из прежних социалистических своих убеждений и перескочил в противоположную крайность. Это было одно из тех идеальных русских существ, которых вдруг поразит какая-нибудь сильная идея и тут же разом точно придавит их собою, иногда даже навеки. Справиться с нею они никогда не в силах, а уверуют страстно, и вот вся жизнь их проходит потом как бы в последних корчах под свалившимся на них и на половину совсем уже раздавившим их камнем. Наружностью Шатов вполне соответствовал своим убеждениям: он был неуклюж, белокур, космат, низкого роста, с широкими плечами, толстыми губами, с очень густыми, нависшими белобрысыми бровями, с нахмуренным лбом, с неприветливым, упорно потупленным и как бы чего-то стыдящимся взглядом. На волосах его вечно оставался один такой вихор, который ни за что не хотел пригладиться и стоял торчком. Лет ему было двадцать семь или двадцать восемь. <…> Старался он одеваться чистенько, несмотря на чрезвычайную свою бедность. К Варваре Петровне опять не обратился за помощию, а пробивался чем Бог пошлёт; занимался и у купцов. Раз сидел в лавке, потом совсем было уехал на пароходе с товаром, приказчичьим помощником, но заболел пред самою отправкой. Трудно представить себе, какую нищету способен он был переносить, даже и не думая о ней вовсе. Варвара Петровна после его болезни переслала ему секретно и анонимно сто рублей. Он разузнал однако же секрет, подумал, деньги принял и пришёл к Варваре Петровне поблагодарить. Та с жаром приняла его, но он и тут постыдно обманул её ожидания: просидел всего пять минут, молча, тупо уставившись в землю и глупо улыбаясь, и вдруг, не дослушав её, и на самом интересном месте разговора, встал, поклонился как-то боком, косолапо, застыдился в прах, кстати уж задел и грохнул об пол её дорогой, наборный рабочий столик, разбил его и вышел едва живой от позора. <…> Жил он уединённо, на краю города, и не любил, если кто-нибудь даже из нас заходил к нему. На вечера к Степану Трофимовичу являлся постоянно и брал у него читать газеты и книги…»

Но ещё более проясняется-открывается натура Шатова в его отношениях с Marie, вернувшейся к нему через три года и родившая у него в доме в день его убийства ребёнка от Николая Ставрогина: «Три года разлуки, три года расторгнутого брака не вытеснили из сердца его ничего. И, может быть, каждый день в эти три года он мечтал о ней, о дорогом существе, когда-то ему сказавшем: “люблю”. Зная Шатова, наверно скажу, что никогда бы он не мог допустить в себе даже мечты, чтобы какая-нибудь женщина могла сказать ему: “люблю”. Он был целомудрен и стыдлив до дикости, считал себя страшным уродом, ненавидел своё лицо и свой характер, приравнивал себя к какому-то монстру, которого можно возить и показывать лишь на ярмарках. Вследствие всего этого выше всего считал честность, а убеждениям своим предавался до фанатизма, был мрачен, горд, гневлив и не словоохотлив. Но вот это единственное существо, две недели его любившее (он всегда, всегда тому верил!), — существо, которое он всегда считал неизмеримо выше себя, несмотря на совершенно трезвое понимание её заблуждений; существо, которому он совершенно всё, всё мог простить (о том и вопроса быть не могло, а было даже нечто обратное, так что выходило по его, что он сам пред нею во всём виноват), эта женщина, эта Марья Шатова вдруг опять в его доме, опять пред ним... этого почти невозможно было понять! Он так был поражён, в этом событии заключалось для него столько чего-то страшного, и вместе с тем столько счастия, что, конечно, он не мог, а может быть, не желал, боялся опомниться. Это был сон. Но когда она поглядела на него этим измученным взглядом, вдруг он понял, что это столь любимое существо страдает, может быть, обижено. Сердце его замерло…

В центре романа — убийство Шатова «бесами» во главе с Петром Верховенским. Шатов, переменивший взгляды и попавший под сильнейшее влияние Ставрогина, намерен порвать с «нашими» и отдать им зарытую в парке типографию. Однако ж, Пётр Верховенский вовсе не собирается его отпускать, а, напротив, задумал его кровью скрепить остальных членов организации. Убийство происходит именно тогда, когда Шатов с возвращением жены и рождением ею ребёнка обретает, наконец, смысл жизни, отбрасывает свои колебания между «верой» и «неверием». Шатов, как и сам Достоевский, всю жизнь проходил через «горнило сомнений». На вопрос Ставрогина, верует ли сам Шатов в Бога, тот отвечает: «Я… я буду веровать в Бога…»

Фамилия героя — «говорящая» и поясняется черновыми записями в рабочей тетради Достоевского: «Шатость во всём двухсотлетняя», «шатость, сумбур, падение кумира», «об обществе: или равнодушие или шатание».

Основой трагической судьбы Шатова послужила судьба студента Петровской академии И. И. Иванова, однако ж подлинными прототипами этого образа можно назвать Н. Я. Данилевского и самого Достоевского. От автора герой унаследовал, в частности, отдельные черты внешности, религиозно-национальный пафос и автобиографичность отдельных сцен (восторг при родах жены, идолопоклонство и боль духовного подчинения в отношениях с прототипом Ставрогина — Н. А. Спешневым…).


ШАТОВА Дарья Павловна («Бесы»), дочь крепостного Ставрогиных, камердинера Павла Фёдорова, воспитанница Варвары Петровны Ставрогиной, бывшая ученица, а затем и «невеста» Степана Трофимовича Верховенского, сестра Ивана Павловича Шатова. «Давно уже Варвара Петровна решила раз навсегда, что “Дарьин характер не похож на братнин” (то есть на характер брата её, Ивана Шатова), что она тиха и кротка, способна к большому самопожертвованию, отличается преданностию, необыкновенною скромностию, редкою рассудительностию и главное благодарностию. До сих пор, по-видимому, Даша оправдывала все её ожидания. “В этой жизни не будет ошибок”, — сказала Варвара Петровна, когда девочке было ещё двенадцать лет, и так как она имела свойство привязываться упрямо и страстно к каждой пленившей её мечте, к каждому своему новому предначертанию, к каждой мысли своей, показавшейся ей светлою, то тотчас же и решила воспитывать Дашу как родную дочь. Она немедленно отложила ей капитал и пригласила в дом гувернантку, мисс Кригс, которая и прожила у них до шестнадцатилетнего возраста воспитанницы, но ей вдруг, почему-то, было отказано. Ходили учителя из гимназии, между ними один настоящий француз, который и обучил Дашу по-французски. Этому тоже было отказано вдруг, точно прогнали. Одна бедная, заезжая дама, вдова из благородных, обучала на фортепьяно. Но главным педагогом был всё-таки Степан Трофимович. По-настоящему, он первый и открыл Дашу: он стал обучать тихого ребёнка ещё тогда, когда Варвара Петровна о ней и не думала. <…> Когда к Даше стали ходить учителя, то Степан Трофимович оставил с нею свои занятия и мало-помалу совсем перестал обращать на неё внимание. Так продолжалось долгое время. Раз, когда уже ей было семнадцать лет, он был вдруг поражён её миловидностию…»

Спустя три года, когда Даше исполнилось 20 лет, Варвара Петровна вздумала, как выразился сам «жених», «выдать за неё» дважды вдовца 53-летнего Степана Трофимовича. Но, разумеется, вскоре всё выплывет наружу и станет ясным: Степану Трофимовичу предназначено было «прикрыть швейцарские грехи» всё того же Николая Всеволодовича Ставрогина. Их отношения продолжаются и в «настоящее» время, Даша даже в одном из разговоров уверяет, что согласна быть просто сиделкой возле него и посвятить ему всю свою жизнь: «— Никогда, ничем вы меня не можете погубить, и сами это знаете лучше всех, — быстро и с твёрдостью проговорила Дарья Павловна. — Если не к вам, то я пойду в сёстры милосердия, в сиделки, ходить за больными, или в книгоноши, Евангелие продавать. Я так решила. Я не могу быть ничьею женой; я не могу жить и в таких домах, как этот. Я не того хочу... Вы всё знаете. <…> Вы очень больны? <…> Боже! И этот человек хочет обойтись без меня!..» Именно Дарье Павловне Шатовой Ставрогин написал письмо из Петербурга, по существу — конспект своей исповеди «От Ставрогина», в котором звал её с собой уехать в «кантон Ури», она тут же согласилась без раздумий, но… «гражданин кантона Ури» неожиданно вернулся в Скворешники и удавился на чердаке.


ШАТОВА Мария (Marie) («Бесы»), жена Ивана Павловича Шатова. Он познакомился с нею, когда его выгнали за какую-то историю из университета и он служил учителем в семье купца, с которой выехал за границу: «При детях находилась ещё и гувернантка, бойкая русская барышня, поступившая в дом тоже пред самым выездом и принятая более за дешевизну. Месяца через два купец её выгнал “за вольные мысли”. Поплёлся за нею и Шатов, и вскорости обвенчался с нею в Женеве. Прожили они вдвоём недели с три, а потом расстались как вольные и ничем не связанные люди; конечно, тоже и по бедности…» И вот спустя три года Мария вдруг приехала к мужу в самый канун его убийства «бесами» и родила у него в доме сына, отцом которого был Николай Ставрогин. Но Шатов так безумно и безнадёжно любил жену, что ни секунды не раздумывая принял и её, и ребёнка (которого она решила назвать в честь его — Иваном). «Он с болью вгляделся в её черты: давно уже исчез с этого усталого лица блеск первой молодости. Правда, она всё ещё была хороша собой, — в его глазах, как и прежде, красавица. (На самом деле это была женщина лет двадцати пяти, довольно сильного сложения, росту выше среднего (выше Шатова), с тёмно-русыми, пышными волосами, с бледным овальным лицом, большими тёмными глазами, теперь сверкавшими лихорадочным блеском.) Но легкомысленная, наивная и простодушная прежняя энергия, столь ему знакомая, сменилась в ней угрюмою раздражительностию, разочарованием, как бы цинизмом, к которому она ещё не привыкла и которым сама тяготилась. Но главное, она была больна, это разглядел он ясно…»

Робкие едва забрезжившие мечты супругов Шатовых на счастье совместной семейной жизни тут же оборвались-погасли: встревоженная отсутствием мужа (которого как раз только что убили), больная Мария встала, пошла к соседу Кириллову, который только что кончил жизнь самоубийством, совершенно потерялась, схватила ребёнка и почти неодетая бросилась бежать, стучала в дома, но ей не открывали, а когда открыли, то было уже поздно — сначала умер простуженный ребёнок, а затем и сама Марья Шатова, успев догадаться, что муж её убит…


ШИГАЛЕВ («Бесы»), идеолог «бесов»; брат Арины Прохоровны Виргинской. Хроникёр Г—в сообщает о нём: «Этот Шигалев, должно быть, уже месяца два как гостил у нас в городе; не знаю, откуда приехал; я слышал про него только, что он напечатал в одном прогрессивном петербургском журнале какую-то статью. <…> В жизнь мою я не видал в лице человека такой мрачности, нахмуренности и пасмурности. Он смотрел так, как будто ждал разрушения мира, и не то чтобы когда-нибудь, по пророчествам, которые могли бы и не состояться, а совершенно определённо, так-этак послезавтра утром, ровно в двадцать пять минут одиннадцатого. Мы, впрочем, тогда почти ни слова и не сказали, а только пожали друг другу руки с видом двух заговорщиков. Всего более поразили меня его уши неестественной величины, длинные, широкие и толстые, как-то особенно врознь торчавшие. Движения его были неуклюжи и медленны. Если Липутин и мечтал когда-нибудь, что фаланстера могла бы осуществиться в нашей губернии, то этот наверное знал день и час, когда это сбудется. Он произвёл на меня впечатление зловещее…»

Шигалев — автор-владелец «толстой и чрезвычайно мелко исписанной тетради», в которой изложил «собственную систему устройства мира», каковую намеревался представить «нашим» в течение десяти вечеров (по числу глав) и заранее объявляет самую суть своего «неоконченного» ещё труда: «Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом». Суть противоречива и вызывает у присутствующих смех. Чуть подробнее разъясняет-толкует им теорию Шигалева один из «наших» — Хромой: «Он предлагает, в виде конечного разрешения вопроса — разделение человечества на две неравные части. Одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться в роде как в стадо и при безграничном повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной невинности, вроде как бы первобытного рая, хотя, впрочем, и будут работать. Меры, предлагаемые автором для отнятия у девяти десятых человечества воли и переделки его в стадо, посредством перевоспитания целых поколений, — весьма замечательны, основаны на естественных данных и очень логичны. Можно не согласиться с иными выводами, но в уме и в знаниях автора усумниться трудно…» Ещё более проясняет суть «шигалевщины» циничный комментарий к его труду Петра Верховенского в разговоре с Николаем Ставрогиным: «— У него хорошо в тетради, — продолжал Верховенский, — у него шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом. Каждый принадлежит всем, а все каждому. Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов. Высокий уровень наук и талантов доступен только высшим способностям, не надо высших способностей! Высшие способности всегда захватывали власть и были деспотами. Высшие способности не могут не быть деспотами и всегда развращали более, чем приносили пользы; их изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями, вот шигалевщина! Рабы должны быть равны: без деспотизма ещё не бывало ни свободы, ни равенства, но в стаде должно быть равенство, и вот шигалевщина! Ха-ха-ха, вам странно? Я за шигалевщину!..» А перед этим «бес» Верховенский отозвался об авторе системы так: «— Шигалев гениальный человек! Знаете ли, что это гений вроде Фурье; но смелее Фурье, но сильнее Фурье…»

В Шигалеве отразились отдельные черты нечаевца А. К. Кузнецова, в его идеологии пародируются отдельные моменты публицистики таких, например, авторов, как Г. З. Елисеев, но в черновых записях персонаж этот чаще всего именуется Зайцевым, по имени критика «Русского слова» В. А. Зайцева — одного из героев статьи «Господин Щедрин, или Раскол в нигилистах». Однако ж, Шигалев не столько карикатура только на Зайцева — крайне радикального «нигилистического» публициста, сколько обобщённый пародийный образ, собирательный тип теоретика-нигилиста. И в его теории переустройства мира спародированы не столько утопические теории Фурье, Кабе и Сен-Симона, сколько новейшие идеи их революционных последователей — Бакунина, Ткачёва, Нечаева


ШИПУЛЕНКО Семён Иванович («Скверный анекдот»), действительный статский советник, бывший подчинённый генерала Никифорова. Никифоров пригласил ещё только его, помимо генерала Пралинского, на свой день рождения и новоселье с дальней целью — уговорить его стать жильцом нижнего этажа нового никифоровского дома. «Но Семён Иванович на этот счёт отмалчивался. Это был человек тоже туго и долговременно пробивавший себе дорогу, с чёрными волосами и бакенбардами и с оттенком постоянного разлития желчи в физиономии. Был он женат, был угрюмый домосед, свой дом держал в страхе, служил с самоуверенностию, тоже прекрасно знал, до чего он дойдёт, и ещё лучше — до чего никогда не дойдёт, сидел на хорошем месте и сидел очень крепко. На начинавшиеся новые порядки он смотрел хоть и не без желчи, но особенно не тревожился: он был очень уверен в себе и не без насмешливой злобы выслушивал разглагольствия Ивана Ильича Пралинского на новые темы…» Иван Ильич, в свою очередь, питал сложные чувства к Шипуленко, «тем более что Семён Иваныч Шипуленко, которого он особенно презирал и, сверх того, даже боялся за цинизм и за злость его, тут же сбоку прековарно молчал и чаще, чем бы следовало, улыбался…» Именно не столько тупое «ретроградство» генерала Никифорова, сколько язвительные усмешки генерала Шипуленко и подвигли молодого генерала Пралинского чуть погодя вляпаться в «скверный анекдот» — угодить на свадьбу своего подчинённого Пселдонимова и растерять там все свои либеральные убеждения.


ШИШКОВ («Записки из Мёртвого дома» /«Акулькин муж»/), арестант Омского острога, попавший на каторгу за убийство жены. Повествователь Александр Петрович Горянчиков, находясь в госпитале, в душную бессонную ночь подслушал случайно, как этот Шишков рассказывает соседу по койкам свою историю: он был сыном разорившегося богатого мужика, голь перекатная, и только случаем удалось ему жениться на красавице Акулине, дочери местного деревенского богатея Анкудима Трофимыча, ибо бывший её жених и приятель-собутыльник Шишкова Филька Морозов отказался на ней жениться и пустил слух, что уже «спал с ней». Шишков, не сумев побороть ревность, начал бить свою Акулину, а потом, когда она призналась, что всё же, несмотря ни на что, любит Фильку, — зарезал её.

«Рассказчик Шишков был ещё молодой малый, лет под тридцать, наш гражданский арестант, работавший в швальне. До сих пор я мало обращал на него внимания; да и потом во всё время моей острожной жизни как-то не тянуло меня им заняться. Это был пустой и взбалмошный человек. Иногда молчит, живёт угрюмо, держит себя грубо, по неделям не говорит. А иногда вдруг ввяжется в какую-нибудь историю, начнёт сплетничать, горячится из пустяков, снуёт из казармы в казарму, передаёт вести, наговаривает, из себя выходит. Его побьют, он опять замолчит. Парень был трусоватый и жидкий. Все как-то с пренебрежением с ним обходились. Был он небольшого роста, худощавый; глаза какие-то беспокойные, а иногда как-то тупо задумчивые. Случалось ему что-нибудь рассказывать: начнёт горячо, с жаром, даже руками размахивает — и вдруг порвёт али сойдёт на другое, увлечётся новыми подробностями и забудет, о чём начал говорить. Он часто ругивался и непременно, бывало, когда ругается, попрекает в чем-нибудь человека, в какой-нибудь вине перед собой, с чувством говорит, чуть не плачет... На балалайке он играл недурно и любил играть, а на праздниках даже плясал, и плясал хорошо, когда, бывало, заставят... Его очень скоро можно было что-нибудь заставить сделать... Он не то чтоб уж так был послушен, а любил лезть в товарищество и угождать из товарищества…»


ШМЕРЦОВ Маврикий Маврикиевич («Братья Карамазовы»), полицейский, становой пристав. Он прежде других должностных лиц прибыл в Мокрое «инкогнито», дабы «следить за “преступником” неустанно до прибытия надлежащих властей, равно как изготовить понятых, сотских и проч. и проч.» Как чуть позже выяснится, Маврикий Маврикиевич — старый знакомый и даже собутыльникм «преступника» Дмитрия Карамазова, однако ж при аресте его постарался об этом забыть: «Маврикий Маврикиевич, приземистый плотный человек, с обрюзглым лицом, был чем-то раздражён, каким-то внезапно случившимся беспорядком, сердился и кричал. Как-то слишком уже сурово пригласил он Митю взлезть на телегу. “Прежде, как я в трактире поил его, совсем было другое лицо у человека”, — подумал Митя влезая…» А дальше приятель-становой и вовсе грубо оборвёт Митю, поставит его на место.


ШНЕЙДЕР («Идиот»), профессор, у которого лечился князь Мышкин в Швейцарии. По рассказу самого князя генералу Епанчину: «Частые припадки его болезни сделали из него совсем почти идиота (князь так и сказал: идиота). Он рассказал, наконец, что Павлищев встретился однажды в Берлине с профессором Шнейдером, швейцарцем, который занимается именно этими болезнями, имеет заведение в Швейцарии, в кантоне Валлийском, лечит по своей методе холодною водой, гимнастикой, лечит и от идиотизма, и от сумасшествия, при этом обучает и берётся вообще за духовное развитие; что Павлищев отправил его к нему в Швейцарию, лет назад около пяти, а сам два года тому назад умер, внезапно, не сделав распоряжений; что Шнейдер держал и долечивал его ещё года два; что он его не вылечил, но очень много помог; и что наконец, по его собственному желанию и по одному встретившемуся обстоятельству, отправил его теперь в Россию…» Основная часть романа заканчивается так: «И если бы сам Шнейдер явился теперь из Швейцарии взглянуть на своего бывшего ученика и пациента, то и он, припомнив то состояние, в котором бывал иногда князь в первый год лечения своего в Швейцарии, махнул бы теперь рукой и сказал бы, как тогда: “Идиот!”» И в «Заключении» сообщается, что, благодаря хлопотам Радомского, князь Мышкин вновь попадает в заведение Шнейдера и «Шнейдер всё более и более хмурится и качает головой; он намекает на совершенное повреждение умственных органов; он не говорит ещё утвердительно о неизлечимости, но позволяет себе самые грустные намёки…»


ШУМКОВ Василий Петрович (Вася) («Слабое сердце»), главный герой повести, мелкий чиновник, писарь — слабый сердцем, душой, телом («немного кривобок») и характером молодой человек, раздавленный безжалостным деловым Петербургом. Ему посчастливилось иметь настоящего друга Аркадия Нефедевича, любимая девушка Лизанька Артемьева стала его невестой, но бедный Вася не дождался своего полного счастья — надорвался на службе, боясь, что за нерадение его отдадут в солдаты, и сошёл с ума.

Прототипом Васи послужил, вероятно, Я. П. Бутков.


Э

ЭРКЕЛЬ («Бесы»), прапорщик, член революционной пятёрки, соучастник (наряду с Виргинским, Липутиным, Лямшиным и Толкаченко) убийства Шатова Петром Верховенским. Сначала хроникёр Г—в упоминает о нём в главе «У наших», перечисляя участников собрания-сходки, в том числе и нескольких офицеров: «Из последних один очень молодой артиллерист, всего только на днях приехавший из одного учебного военного заведения, мальчик молчаливый и ещё не успевший составить знакомства, вдруг очутился теперь у Виргинского с карандашом в руках и, почти не участвуя в разговоре, поминутно отмечал что-то в своей записной книжке. Все это видели, но все почему-то старались делать вид, что не примечают…» Затем повествователь говорит об этом персонаже уже подробнее в третьей части романа: «Этот прапорщик Эркель был тот самый заезжий офицерик, который на вечере у Виргинского просидел всё время с карандашом в руках и с записною книжкой пред собою. В город он прибыл недавно, нанимал уединённо в глухом переулке у двух сестёр, старух-мещанок, и скоро должен был уехать; собраться у него было всего неприметнее. Этот странный мальчик отличался необыкновенною молчаливостью; он мог просидеть десять вечеров сряду в шумной компании и при самых необыкновенных разговорах, сам не говоря ни слова, а напротив с чрезвычайным вниманием следя своими детскими глазами за говорившими и слушая. Лицо у него было прехорошенькое и даже как бы умное. К пятерке он не принадлежал; наши предполагали, что он имел какие-то и откуда-то особые поручения, чисто по исполнительной части. Теперь известно, что у него не было никаких поручений, да и вряд ли сам он понимал своё положение. Он только преклонился пред Петром Степановичем, встретив его незадолго. Если б он встретился с каким-нибудь преждевременно развращенным монстром, и тот под каким-нибудь социально-романическим предлогом подбил его основать разбойничью шайку, и для пробы велел убить и ограбить первого встречного мужика, то он непременно бы пошёл и послушался. У него была где-то больная мать, которой он отсылал половину своего скудного жалованья, — и как должно быть она целовала эту бедную белокурую головку, как дрожала за неё, как молилась о ней! Я потому так много о нём распространяюсь, что мне его очень жаль. <…> Эркель был такой “дурачок”, у которого только главного толку не было в голове, царя в голове; но маленького подчинённого толку у него было довольно, даже до хитрости. Фанатически, младенчески преданный “общему делу”, а в сущности Петру Верховенскому, он действовал по его инструкции, данной ему в то время, когда в заседании у наших условились и распределили роли назавтра. Петр Степанович, назначая ему роль посланника, успел поговорить с ним минут десять в сторонке. Исполнительная часть была потребностью этой мелкой, малорассудочной, вечно жаждущей подчинения чужой воле натуры, — о, конечно не иначе как ради “общего” или “великого” дела. Но и это было всё равно, ибо маленькие фанатики, подобные Эркелю, никак не могут понять служения идее, иначе как слив её с самим лицом, по их понятию, выражающим эту идею. Чувствительный, ласковый и добрый Эркель быть может был самым бесчувственным из убийц, собравшихся на Шатова, и без всякой личной ненависти, не смигнув глазом, присутствовал бы при его убиении. Ему велено было, например, хорошенько между прочим высмотреть обстановку Шатова, во время исполнения своего поручения, и когда Шатов, приняв его на лестнице, сболтнул в жару, всего вероятнее не заметив того, что к нему воротилась жена, — у Эркеля тотчас же достало инстинктивной хитрости не выказать ни малейшего дальнейшего любопытства, несмотря на блеснувшую в уме догадку, что факт воротившейся жены имеет большое значение в успехе их предприятия...»

Во время самой сцены убийства Эркель действовал чётко, по инструкции: привёл Шатова в парк, как только Толкаченко первым бросился на жертву, Эркель тут же схватил её сзади за локти и помог сбить с ног. В «Заключении» сообщается: «Но вряд ли возможно будет облегчить судьбу Эркеля. Этот с самого ареста своего всё молчит или по возможности извращает правду. Ни одного слова раскаяния до сих пор от него не добились. А между тем он даже в самых строгих судьях возбудил к себе некоторую симпатию, — своею молодостью, своею беззащитностью, явным свидетельством, что он только фанатическая жертва политического обольстителя, а более всего, обнаружившимся поведением его с матерью, которой он отсылал чуть не половину своего незначительного жалованья. Мать его теперь у нас; это слабая и больная женщина, старушка не по летам; она плачет и буквально валяется в ногах, выпрашивая за сына. Что-то будет, но Эркеля у нас многие жалеют…»

Прототипом Эркеля послужил нечаевец Н. Н. Николаев.


Ю

ЮЛИАН МАСТАКОВИЧ («Петербургская летопись», «Слабое сердце», «Ёлка и свадьба»), важный чиновник, «ваше превосходительство» — сквозной герой нескольких ранних произведений Достоевского. Впервые упоминается о нём в фельеотоне «Петербургской летописи» от 27 апреля (1847): «…мой хороший знакомый, бывший доброжелатель и даже немножко покровитель мой, Юлиан Мастакович намерен жениться. Истинно сказать, трудно жениться в более благоразумных летах. Он ещё не женился, ему ещё три недели до свадьбы; но каждый вечер надевает он свой белый жилет, парик, все регалии, покупает букет и конфеты и ездит нравиться Глафире Петровне, своей невесте, семнадцатилетней девушке, полной невинности и совершенного неведенья зла. Одна уже мысль о последнем обстоятельстве наводит самую слоёную улыбочку на сахарные уста Юлиана Мастаковича. Нет, даже приятно жениться в подобных летах! По-моему, уж если всё говорить, даже неблагопристойно делать это в юношестве, то есть до тридцати пяти лет. Воробьиная страсть! А тут, когда человеку под пятьдесят, — оседлость, приличие, тон, округлённость физическая и нравственная — хорошо, право хорошо! и какая идея! человек жил, долго жил, и наконец стяжал... И потому я был в совершенном недоумении, зачем это на днях Юлиан Мастакович ходил по вечеру в своем кабинете, заложа руки за спину, с таким тусклым и грязновато-кислым видом в лице, что если б в характере того чиновника (Речь идёт о Васе Шумкове. — Н. Н.), который сидел в углу того ж кабинета, пристроенный ко стопудовому спешному делу, было хоть что-нибудь пресного, то тотчас закисло бы, неминуемым образом, от одного взгляда его покровителя. Я только теперь понял, что это было такое. Мне бы даже не хотелось рассказывать; такое пустое, вздорное обстоятельство, которое и в расчёт не придёт благородно мыслящим людям. В Гороховой, в четвёртом этаже на улицу, есть одна квартира. Я ещё когда-то хотел нанять её. Квартиру эту снимает теперь одна заседательша; то есть она была заседательшей, а теперь она вдова и очень хорошая молодая дама; вид её очень приятен. Так вот Юлиан Мастакович всё терзался заботой, каким бы образом сделать так, чтобы, женившись, по-прежнему ездить, хотя и пореже, по вечерам к Софье Ивановне, с тем чтобы говорить с нею об её деле в суде. Софья Ивановна вот уже два года, как подала одну просьбу, и ходатаем за неё Юлиан Мастакович, у которого очень доброе сердце. Оттого-то такие морщины и набегали на солидное чело его. Но наконец он надел свой белый жилет, взял букет и конфеты и с радостным видом поехал к Глафире Петровне. “Бывает же такое счастье у человека, — думал я, — вспоминая о Юлиане Мастаковиче! Уже в цвете преклонных лет своих человек находит подругу, совершенно его понимающую, девушку семнадцати лет, невинную, образованную и только месяц вышедшую из пансиона. И будет жить человек, и проживёт человек в довольстве и счастьи!”»

В «Слабом сердце» (1848) Юлиан Мастакович выступает благодетелем Васи Шумкова, о котором в «Петербургской летописи» опосредованно упоминается (см. выше), — ценя его каллиграфический почерк, нагрузил его «стопудовым спешным делом», дав возможность подзаработать. Сам же Юлиан Мастаковича, как сообщается, недавно женился. Однако ж как добрый начальник ни благодетельствовал бедному чиновнику Васе и даже денежные подачки за его каллиграфический талант жаловал, тот всё-таки помнил, конечно, что генерал бывает «строгий и суровый такой» и именно из-за страха перед гневом Юлиана Мастаковича и сошёл с ума.

В «Ёлке и свадьбе» (1848) дан наиболее полный портрет Юлиана Мастаковича — пресыщенного богатого сластолюбца, ищущего во всём выгоду. Здесь описано, как он приметил на детском ёлочном балу 11-летнюю Девочку с приданным, дочь богатого откупщика, и через пять лет на ней женился (вполне вероятно, что это и была Глафира Петровна, упоминаемая в «Петербургской летописи») и взял приданного пятьсот тысяч. Повествователь (Неизвестный) характеризует его так: «Это было лицо. Звали его Юлиан Мастакович. С первого взгляда можно было видеть, что он был гостем почётным и находился в таких же отношениях к хозяину, в каких хозяин к господину, гладившему свои бакенбарды. Хозяин и хозяйка говорили ему бездну любезностей, ухаживали, поили его, лелеяли, подводили к нему для рекомендации своих гостей, а его самого ни к кому не подводили. Я заметил, что у хозяина заискрилась слеза на глазах, когда Юлиан Мастакович отнёсся по вечеру, что он редко проводит таким приятным образом время. Мне как-то стало страшно в присутствии такого лица <…> Нужно заметить, что Юлиан Мастакович был немножко толстенек. Это был человек сытенький, румяненький, плотненький, с брюшком, с жирными ляжками, словом, что называется, крепняк, кругленький, как орешек…» Через пять лет рассказчик увидел случайно свадьбу Юлиана Мастаковича и узнав о приданном, констатирует: «Однако расчёт был хорош!»

В «Слабом сердце» некоторые штрихи сближают образ Юлиана Мастаковича с редактором «Отечественных записок» А. А. Краевским, который также «благодетельствовал» бедным литераторам (в том числе и Достоевскому), безжалостно их эксплуатируя. В чём-то Юлиан Мастакович похож на помещика Быкова из «Бедных людей», дальнейшее развитие сходный тип героя получит в образах Петра Александровича («Неточка Незванова»), Лужина («Преступление и наказание»), Тоцкого («Идиот»). Отчество Мастакович несёт смысловую нагрузку (одно из значений слова «мастак», по В. И. Далю, — дошлый делец). Кроме того, русскому читателю того времени хорошо был известен гнусный злодей Мастак, способный на любые преступления, из романа Эжена Сю «Парижские тайны» (1843).


Я

ЯРОСЛАВ ИЛЬИЧ («Господин Прохарчин», «Хозяйка»), полицейский чиновник, знакомством с которым гордится сама Устинья Фёдоровна, хозяйка квартиры, где проживает Прохарчин, и который обнаруживает клад в тюфяке покойного. Развёрнутая характеристика дана ему в «Хозяйке», где он также появляется: «Перед ним (Ордыновым. — Н. Н.) стоял бодрый, краснощёкий человек, с виду лет тридцати, невысокого роста, с серенькими маслеными глазками, с улыбочкой, одетый... как и всегда бывает одет Ярослав Ильич, и приятнейшим образом протягивал ему руку. Ордынов познакомился с Ярославом Ильичом тому назад ровно год совершенно случайным образом, почти на улице. Очень лёгкому знакомству способствовала, кроме случайности, необыкновенная наклонность Ярослава Ильича отыскивать всюду добрых, благородных людей, прежде всего образованных и по крайней мере талантом и красотою обращения достойных принадлежать высшему обществу. Хотя Ярослав Ильич имел чрезвычайно сладенький тенор, но даже в разговорах с искреннейшими друзьями в настрое его голоса проглядывало что-то необыкновенно светлое, могучее и повелительное, не терпящее никаких отлагательств, что было, может быть, следствием привычки…»

Позже выясняется, что и в наружности и, видимо, в судьбе полицейского чиновника произошли перемены: «Ярослав Ильич приметно похудел, приятные глаза его потускнели, и сам он как будто весь разочаровался. Он бежал впопыхах за каким-то не терпящим отлагательства делом, промок, загрязнился, и дождевая капля, каким-то почти фантастическим образом, уже целый вечер не сходила с весьма приличного, но теперь посиневшего носа его. К тому же он отрастил бакенбарды. Эти бакенбарды, да и то, что Ярослав Ильич взглянул так, как будто избегал встречи с старинным знакомым своим, почти поразило Ордынова... чудное дело! даже как-то уязвило, разобидело его сердце, не нуждавшееся доселе ни в чьём сострадании. Ему, наконец, приятнее был прежний человек, простой, добродушный, наивный — решимся сказать наконец откровенно — немножечко глупый, но без претензий разочароваться и поумнеть. А неприятно, когда глупый человек, которого мы прежде любили, может быть, именно за глупость его, вдруг поумнеет, решительно неприятно <…> При всём разочаровании своём он вовсе не оставил своего прежнего норова, с которым человек, как известно, и в могилу идёт, и с наслаждением полез, так, как был, в дружескую душу Ордынова…» Ярослав Ильич оставил службу, вероятно, за взятки и украсился в утешение бакенбардами, которые по прежней службе носить ему не дозволялось. В «Хозяйке», по сравнению с «Господином Прохарчиным», Ярослав Ильич играет более значимую в сюжетном плане роль — именно он рассказывает Ордынову историю жизни Мурина, именно он в финале сообщает тому же Ордынову, что Мурин с Катериной уехали из Петербурга…


<<< Персонажи (Т)
Вокруг Достоевского (указатель) >>>











© Наседкин Николай Николаевич, 2001


^ Наверх


Написать автору Facebook ВКонтакте Twitter Одноклассники


Рейтинг@Mail.ru