Николай Наседкин



ПРОЗА

РАССКАЗЫ


Обложка

Обложка

Встречи с этим человеком

Рассказ


Буду краток. Речь не обо мне. Я попал на это место, мне кажется, случайно. Друзья считают, что мне повезло: в тридцать пять лет стать главврачом больницы — это карьера. Но если бы мне кто сказал в то время, когда я учился в мединституте, что я стану когда-нибудь возглавлять так называемый «жёлтый дом», я бы только рассмеялся.

Примерно на третьей неделе моей новой работы ко мне и пришёл на приём, настойчиво этого добиваясь, больной-хроник Михайлов Е. Г. Он вошёл, вежливо и нормально (я почему-то всё ещё ожидал от каждого больного ненормальностей) поздоровался и по моему приглашению сел. Я сразу обратил внимание, что он заикается, мучительно смущаясь. Я потому это заметил, что сумасшедшие обычно не умеют стесняться. Росточком он и так не вышел, но зачем-то старательно горбился, лицо имел худенькое и тоскливое. Под мышкой Михайлов держал тетрадку. Он с минуту помялся и в конце концов мучительно проговорил:

— В-в-вот з-з-записи... П-посмотрите...

Я было попробовал расспрашивать — что за записи? о чём? — но он упорно твердил:

— П-п-пос-смотрите, п-потом с-скажете...

Я отпустил его, вскипятил чаю и, усевшись поудобнее, принялся за «записи». Писаны они были нервным, плохо разборчивым почерком. Некоторые места показались мне не совсем литературными, но ведь не член же Союза писателей это писал.

Вот они, эти записки Михайлова.

* * *

«Я той осенью пошёл в первый класс. Стоял на дворе 1946-й год, ещё весь в незалеченных ранах. Мы жили тогда в большом селе на берегу Енисея, и потому война связывалась для меня не с воем самолётов, взрывами снарядов и пожарами... Война — это пустые рукава соседа дяди Паши и его судорожная улыбка, с которой подойдёт иногда к нам, пацанам, и попросит:

— Слышь, ребятня, слепите-ка мне, кто половчей, цигарку...

Война — это съёжившаяся фигурка Анки-почтальонши, её спотыкающийся шаг, и жуткий бабий вой за калиткой, откуда она только что вышла.

Война — это щи из лебеды, крапивы и ещё какой-то пресной травы, ежесекундное чувство голода и когда кажется, что живот уже прилипает к позвоночнику и всерьёз боишься, что когда он окончательно прилипнет, то придётся отдирать его пальцами и будет больно.

Но жизнь брала своё и каждодневными радостями стирала в детской памяти оставшееся позади. Летом приехал наконец-то из далёкой Германии отец, и сразу стало легче. Отец был совсем целый и невредимый, только слегка дёргал головой. Но это же пустяки, — он сам так говорил — лёгкая контузия. Правда, отец через пять лет умер, но это — другая история. А тогда казалось (или мне сейчас, спустя много лет, думается, что тогда казалось?), что теперь будет только всё хорошо и никогда ничего плохого.

В школу я вообще как на самый разбольшой, развесёлый и разожидаемый праздник отправился. Мать из отцовой гимнастёрки сшила мне куртку, на которой были дырочки от боевых медалей, чем я чрезвычайно гордился. Отец сам, лично повесил мне через плечо свою офицерскую сумку, пахнущую кожей, порохом и табаком, и я мнил себя не просто настоящим мужчиной, а –– военным командиром.

Был ли я тогда трусом, не знаю, но сейчас признаюсь, что, когда на третий день школьной жизни мне разбаклажанил нос Вовка Фашист из 3-го «Б», только фронтовая гимнастёрка с дырочками не позволила это стерпеть. Ух и врезал я ему, сволочуге! Его Фашистом не зря клеймили — он суслика раз изловил и прямо с живого, гад, кожу содрал. Я в то время совсем голопузым был, но до сих пор помню его пальцы окровавленные, его оскаленный слюнявый рот и распахнутую мордочку захлебнувшегося в муках зверька. Фашиста били за это старшие ребята, а он катался в ногах и визжал, что они варят дома суп из сусликов, и если кожу с живого сдирать, то суп наваристее получается...

На большой перемене нам за счёт колхоза выдавали по куску хлеба, прозрачно смазанного коровьим маслом, и по большой кружке жидкого, но горячего киселя. На кисель можно было долго с усердием дуть, растягивая щёки до истомы в предушных впадинах, и от этого «обед» продолжался блаженно вкусное время. Учителям тоже полагался такой паёк, только ели они отдельно от нас, за матовыми стёклами учительской. Чего стеснялись?

Мама (она вела 3 «Б») в первый же день поманила меня в угол буфета и хотела впихнуть мне свою порцию, но я, чуть постыдно не заплакав, громко и грубо отказался: «Чё я, голоднее всех?» Бедная мама поздно поняла свою оплошность и растерянно обернулась: в хрупкой тишине десятки глаз смотрели на свершаемую несправедливость. Мама опустила голову, точно виноватая, и молча ушла в учительскую. А я долго ещё потом ловил на себе подозрительные и завистливые взгляды, но разве можно было объяснить, что, честное слово, и наедине бы от мамы ни крошки не взял — её саму просвечивало насквозь против солнца.

А жрать хотелось. Не есть, не кушать, не пообедать, а — жрать. Чёрт его знает, вроде и картошка уже молодая была, огурцы, помидоры, редиски почти вдоволь, хлеб каждый день ели... Видимо, скопилось за войну этого проклятого голода в животе столько, что его теперь и водопадом еды было трудно затопить.

На второй перемене, когда до киселя надо было терпеть ещё целый-прецелый урок, Митька Корешок решительно рубанул:

— Айда за яблоками!

И мы пошли. Колхозный сад кучерявился прямо напротив школы. Год выдался урожайный на яблоки, и из окон нашего 1-го «А» со второго этажа сад походил на громадный платок сказочной великанши, весь в жёлтых пятнах «чалдона» и красных «ранета», небрежно брошенный посреди села.

Сад был окружён двухметровым глухим забором из не струганных занозистых горбылей. Охранял его днём и ночью дед Козёл — родной дед Вовки Фашиста. Я его, этого деда Козла, почему-то всегда побаивался. Между носом и животом весь он был закрыт чудовищной бандитской бородой, которая смыкалась на щеках с такими же смоляными космами, и из всей этой кущи волос тускло глядели маленькие, с горошину, глазки и высовывался огромной багровой фигой пористый носище. Весь он походил на того страшного цыгана, которым пугала меня в младенчестве бабка, умершая в самом начале войны. Плюс ко всему у него на вооружении имелась, как мы отлично знали, двуствольная «мортира» двенадцатого калибра.

Но хотелось жрать.

Со стороны школы мы подтащили к забору сломанную парту, взгромоздили наверх ящик из-под гвоздей, и теперь даже мне, самому мелкорослому в шайке, яблоки были видны как на ладони. С другой же стороны забора в два ряда шли поперечины, и потому препятствий для отступления не было. Нас собралось человек пять, но никто не решался первым перейти двухметровый рубикон.

Наконец Митька геройски подтянул штаны и сгинул за забором. Полезли и остальные. Замыкающим оказался я. До ближайшей яблони было шагов сорок. Я не одолел ещё и половины, когда Митька вдруг ринулся назад, держа нелепо на отлёте руку с двумя яблоками. Он чуть не сшиб меня с ног, промчался мимо, прерывисто крича почему-то:

— Карау-у-ул!..

Побежали все. Я же с пылу с жару даже не остановился, и притом яблоки, сладкие, хрумкие, вот они — осталось руку протянуть.

И когда я уже протягивал руку и для порядка стрельнул взглядом по сторонам, я увидел деда Козла. Он молча и деловито бежал наперерез вдоль забора. Борода скособочилась на плечо. В руках его сверкал топор. Зайчик от лезвия ударил меня по глазам, и в паху защемило. Я дико вскрикнул и рванулся, но не к забору, а в глубь сада. Я бежал так быстро, что даже не успевал заплакать. И ждал удара топором. По голове.

— Сто-о-ой, стервец! — стегнуло сзади.

Голова моя ещё сильнее втиснулась в плечи. В тот же миг дед Козёл насадил меня на шатун своей руки и зверски тряхнул. Я увидел вдруг собственные рыжие ботинки перед носом, сжался, думая, что сейчас грохнусь спиной о землю. Но дед Козёл странно бережно опустил меня и, ущемив волосы на затылке, пригнул мою голову.

— Щас показню тебя, едрит твою да! Бушь що лазать?..

И я почувствовал на шее обжигающее прикосновение оскала топора.

— Ааааааааааааа!..

Как потом восстановилось по рассказам, все мои «подельники», кроме Митьки Корешка, перелетев через забор, опомнились только в классе. Митька же, сидя на двухметровой высоте, ошарашенно следил за погоней, а потом без лица ворвался в 3-й «Б».

— Вер Петровна! Там!.. Дед Козёл!.. Топором!.. Женьку!.. В саду!..

Сама мама не помнила, как перебралась через забор, уже Митька потом расписывал, что она как пацан перемахнула. Дед, увидев её лицо, отцепился от меня, резво отпрыгнул в сторону и завопил:

— Я постращать, ей-Богу, постращать токо! Оне же весь сад поизлохматили!..

— Сад! Сад! — кричала в горячке мама. — Себе мешками носишь, кулак чёртов, а на ребёнка с топором? 3а пару яблок? Ну погоди, ответишь за всё!..

Я же, уткнувшись в мамин живот, только, задыхаясь, мычал:

— М-ма!.. М-ма!.. М-ма!..

С того дня я начал мучительно ёрзать на начальных согласных. Простую фразу, например: «Пошли на речку», — я выплевывал из горла с полминуты:

— П-п-пошли н-н-на р-речку...

Сколько тягостных воспоминаний скопилось из-за этого со временем! Я стал молчаливым, задумчивым, начал сторониться всех, скверно учиться... Э-э, да что там вспоминать! А как страдала мама после каждого неудачного визита к врачам. Одним словом, первая встреча с этим человеком сразу, сильно и надолго сдвинула с рельсов мою жизнь. Я его ненавидел, но ещё сильнее боялся. Мама тогда бегала к председателю, в милицию, плакала, кричала и даже грозила, но для деда Козла всё каким-то образом обошлось. И он продолжал жить и по-прежнему сторожил колхозный сад. А я, заикаясь, ненавидя его и боясь, подрастал.

Вторая наша встреча нос к носу случилась ровно через десять лет. Опять стояла осень. Наш 10-й «А» находился на втором этаже в самом углу, и два окна из четырёх смотрели на сад. Он стал ещё пышнее и обильнее, а тот же самый забор почернел и, казалось, наполовину закопался в землю. Я сидел на «Камчатке» у самого окна, один, и любил во время урока положить взгляд на праздник сада, чтобы отдохнуть от серого цвета классных стен. А потом, если долго не дёргали учителя, я впадал в ересь мечтательства. Я был в то время безнадёжно влюблён. В Люсю Мамаеву. Из 10-го «В».

Она была красива той не страшной красотой, при виде которой не столбенеешь, не проглатываешь язык и не покрываешься больным липким потом, если тебе надо с ней заговорить. В её лучистых, с брызгами смеха карих глазах не было ни капельки высокомерия и девчоночьей глупой самовлюблённости. Тошно смотреть на иную кривляку, у которой чуть только встопорщилась кофточка на груди да чуть стали округляться другие места, она уже и воображает — королева, поклонения ждёт... Люся была не такая. К ней любой пацан мог подойти и запросто спросить:

— Люсь, пойдёшь сёдни в клуб?

Ну, запросто! Любой. Кроме меня.

Мысленно-то у меня без сучка без задоринки получалось, но только представлю себе, как начну люлюкать: «Лю-лю-люся, п-п-пойдём...», — так горло перехватывало судорогой. Противно становилось. Я издали её любил. Провожал её тоже на расстоянии. А по вечерам на свидания ходил. С её окнами. Стоял часами и смотрел театр теней. И сердце шевелилось в груди, как большой кролик в тесной клетке.

Раз даже охамел до смелости, в темноте перевалился через штакетник палисадника, пробрался между клумбами и к её окну нос приплющил. Одна штора — моя союзница! — чуть завернулась, и я увидел...

Она стояла боком к окну и разбирала постель. Задумчиво, медленно сложила пополам, потом вчетверо розовое покрывало, повесила на спинку стула. Откинула одеяло в ослепительно белом пододеяльнике. Взбила розовую подушку. Подошла к трюмо у противоположной стены, взяла гребень и провела несколько раз по светлым своим волосам. Потом достала розовую ночную рубашку из шкафа и положила на кровать.

«Надо уходить!»

Люся пробежала пальцами по пуговичкам домашнего халатика и скинула его. На ней были только розовые трусики и какой-то девчоночий, видимо, самодельный беленький лифчик. Она мягко перегнулась, расстегнула его и зябким движением выскользнула плечами из бретелек. Я, задыхаясь, увидел два нежно-розовых кружочка, рдеющих на пронзительно белых беззащитных холмиках... Вдруг она вздрогнула бросила взгляд на окно и потянулась к рубашке.

Я рванулся напролом сквозь колючую акацию. Обжёг лицо. С маху саданулся о штакетник. Отлетел. Вскочил. Перебросился через него и, шатаясь, пошёл. Я бродил до рассвета. Щёки мои горели, под ложечкой сладко ныло, в глазах всё было белым и розовым, белым и розовым...

Я переждал несколько мучительных дней, отодвигая себя в пространстве как можно дальше от Люси, не смея и взглядом скользнуть по её фигуре или лицу. Она же, по-прежнему, видимо, обо мне не думала. И я через неделю опять начал красться по её ещё не остывшему следу. Но к окну больше никогда не приближался.

Кто знает, может, со временем я и решился бы, так сказать, бухнуться ей в ноги — к-к-казни или м-м-м-ми-луй! — но неожиданно и страшно точку моему роману поставил дед Козёл.

В Доме культуры шёл последний сеанс. Люся была там. Естественно, и я. В этот раз я настолько осмелел, что впервые сел вплотную за ней и весь фильм осторожно, по-собачьи, вдыхал пьянящий запах её распущенных влажных волос. Почему-то она была без подруг. Я понял, что наступил наконец-то вечер решительных действий. Свет вспыхнул. Она вышла. Я следом. Фара луны после темноты зала слепила глаза. Дождь уже перестал.

Чтобы от клуба попасть на улицу Мира, где жила Люся, надо было обогнуть колхозный сад. Фильм в этот раз был не ахти, публики мало, и когда мы — Люся впереди, я шагах в полста сзади — подошли к садовому забору, то остались на мое счастье (или горе!) вдвоём. И свидетельницей — луна. Как в кино.

«Всё, сейчас начнется вдоль забора глухая тропка, надо просто догнать и небрежно — главное, небрежно! — свою охрану предложить... Сейчас! Только не чересчур волноваться, милейший, а то ей от твоего заикания тошно станет...» Люся вдруг оглянулась на меня и — вот девчонка! — сдвинула оторванную доску в заборе и прямиком через ночной сад. Я остановился. Чёрт с ним, с садом, но ведь там где-то дед Козёл!

Я тронул доску и осторожно заглянул в щель. Люся быстро шла между деревьями, а на ветвях, словно игрушки на новогодних ёлках, блестели яблоки-шары. Я было хотел схитрить: дескать, махну вокруг и встречу Люсю с той стороны, но вдруг рассвирепел и одёрнул свою душонку — что она обо мне подумает? Она-то идёт и на всех дедов и «козлов» начхала!

Я решительно протиснулся, заспешил по чуть заметной дорожке и уже надавил лёгкими на диафрагму, собираясь окликнуть Люсю, как вдруг откуда-то сбоку и сзади громыхнуло:

— Сто-ой, едрит твою да! Сто-о-ой, стервецы!..

Козёл!

Меня и сейчас всего перекорёживает от мучительного стыда при воспоминании о том, что произошло дальше. Я даже, подлец, не оглянулся. Не посмел оглянуться. Меня как ударило. Я подпрыгнул от окрика, втянул голову и помчался паршивым сусликом, теряя ноги, спотыкаясь и чуть не падая. Мелькнуло растерянное лицо Люси, её перекрученное в полуобороте тело. Мимо. Выстрел! Захлебнувшееся «Ой!» и — надрывный душераздирающий визг-стон...

Дед Козёл в тот вечер был пьян и вместо «солёных» патронов (он и раньше по пацанам постреливал солью) засадил в двустволку бекасиные. Люсе ампутировали правую ногу — колено было полностью раздроблено и началась гангрена. Люся долго лежала в области, потом, выписавшись, сразу подалась куда-то в другие края, к родственникам. Одноногая. Я её больше никогда не видел и даже не могу представить её такой. Не могу.

Деда судили. Я выступал свидетелем. В те времена опьянение, как ни странно, являлось смягчающим вину обстоятельством, кто-то к тому же за деда Козла вступился настойчиво, и ему припаяли всего два года.

Ещё на суде меня обожгло отношение ко мне людей: ненависть, презрение, гадливость, насмешки... Сначала всё было нормально. Хотя сидели в зале все свои, сельские, но мало кто знал подробности события. Я не мог ни с кем об этом говорить. Я целыми днями сидел дома (даже в школу перестал ходить) и только и делал, что выворачивался из себя чулком от стыда и тоски. На следствии я многого не договаривал, мямлил, что случайно в саду оказался, что не успел помочь и всё в таком духе. А вот тут, на суде, вдруг решил, что мне надо покаяться. Перед народом покаяться в своей трусости, и тогда, думалось, я перешагну этот проклятый барьер, тогда я смогу наконец взглянуть в глаза людям и, главное, Козлу. На него я вообще смотреть не мог, как ни насиловал себя.

И я начал каяться. Правда, я почему-то начал не с топора, а с самого трудного:

— Я л-л-любил Л-л-люсю...

Я смотрел в пол и выдавливал мучительно, как дурную кровь из раны, слово за словом. «Только не надо про розовое на белом, не надо!» — билось в виске... Но я и про это рассказал. И вот когда должно было нахлынуть так страстно ожидаемое облегчение, я глянул в зал, и всё во мне надломилось...

Я понял в ту же минуту, что в селе мне не жить, и потому на следующий день уехал в краевой центр. Пошёл работать на стройку, копал поначалу землю (да мне и всё равно было — землю копать, гвозди ли заколачивать или деньги фальшивые печатать), поселили меня в общагу. Сперва приставали и в бригаде, и соседи по комнате, на знакомство набивались, потом бросили. Я знал, что они меня Заикой и Чёрным Ящиком окрестили, — плевать! Я молчал. Не до них было. Тут это началось.

Он повадился ко мне по ночам приходить. Днём-то ломаешься с лопатой до двенадцатого пота, он и отставал, а ночью садился на край кровати, мерзко по голове меня шершавой корягой своей гладил и что-то бормотал с угрозой. Прямо запах болотный изо рта его чувствовался...

Я поступил в вечернюю. Начал по ночам заниматься, в холле общаги книги читать, а оставшиеся для сна четыре-пять часов единым глотком проглатывал. Знал: остановлюсь — опять вцепится. И я без остановки читал, читал, читал, пока над книгой же и не отключался. Поглядывали на меня странно. Ох уж эти взгляды! Всю жизнь! Всю жизнь!..

Сейчас-то я понимаю, что это был бой с тенью. Всё равно, что пришла Курносая за человеком, а он кулачонком ей в оскал начал тыкать и думает, что сопротивляется, и не чует, глупый, свиста, с каким приближается к его шее отточенная коса Смерти... Однако я в сторону ушёл. Я-то с её сестрой бороться пытался. Пытался...

Через два года, как ему освободиться, и начались у меня кошмары сильнее прежнего. Ведь взбрело же в голову, что он непременно оттуда ко мне заедет. Впрочем, я и не знал точно, в каких местах он «отдыхал» и какой дорогой будет возвращаться. Я ждал. Каждый час. Каждую минуту.

И дождался.

Раз поздно вечером в ноябре, после работы, я лежал поверх одеяла и ждал-следил. За окнами лило. Два парня сидели за столом, пили ядовитый вермут и играли в карты, смачно матерясь. Я зримо увидел, как дед Козёл, с нелепым мокрым мешком на плече и топором за поясом, подошёл к дверям общаги, отряхнул капли дождя с шапки и бороды, спросил что-то у вахтёрши и, цепляясь за перила, полез по лестнице... Внутри меня что-то натягивалось и начало вибрировать, сердце свернулось в трубочку. Я машинально пошарил руками, но ничего тяжёлого рядом не было. Дверь отворилась без стука, и он вошёл. Даже не вошёл, а как-то противно, ёрничая, впрыгнул в комнату.

— А вот и я, касатик! Едрит твою да!..

Парни так увлеклись картами, что — ноль внимания. Дед Козёл вдруг судорожно, суетясь, начал сдёргивать мешок с плеч, одновременно пытаясь вытащить топор из-за ремня (он каким-то мерзким рыжим ремнём был в поясе перехвачен), и всё время косил на меня чёрным глазом.

— Ааааааааааааа!.. Н-на п-п-помощь!..

Со мной тогда еле справились пятеро (из коридора ещё набежали). Вызвали мигалку с крестом. Лечили долго. Когда выпускали, врач напоследок ещё раз вдолбил: читать поменьше, а лучше совсем бросить — нельзя голову напрягать. Подался опять на стройку, уже в другое СМУ, землю копать.

Да, забыл совсем, уже перед «освобождением» тот же врач мне осторожненько сообщил, что мама моя уже тому два месяца, как умерла, но — он замялся — ехать на могилу мне не след, могут быть рецидивы. Конечно, он не смерть матери имел в виду (я как-то эту весть спокойно воспринял, не мог осознать), а боялся он моей встречи с ним. Но я, помню, тогда уже подумал: а не попробовать ли поехать и взглянуть ему в глаза?.. Эта мысль долго пощипывала мою душу, но я не решился...

Надо сказать, что мне ещё труднее стало разговаривать. Я и вообще-то старался молчать, а как заметил, что от усилия заговорить тошнотные судороги начинали горло дёргать, вообще онемел. Сижу — молчу. Копаю — молчу. Иду — молчу. Попивать портвейн начал и тоже молча.

На этой работе меня опять в первые дни дёргали— что-то спрашивали, куда-то звали, за что-то агитировали. Раз (я в комнате один был) девчонка –– рослая, большеглазая, в брючках –– припёрлась. Так и так, говорит, зовут Людмилой, комсомольский секретарь, не желаешь ли в выпуске стенгазеты участие принять? Устно я не смог бы выговорить, а на бумажке чётко и крупно написал: «Иди ты к... матери!» Глаза вытаращила, выскочила. Но последствий не было, ей, видимо, объяснили, откуда я появился. Отвязались. Так за немого дебила и считали. Мне и лучше.

Тут я перескакиваю, потому что года два-три (уж и сам не помню, сколько) землю лопатил, ел, спал и пил. День за днём. Вот портвейн-то и способствовал тому, что я как один из героев Достоевского, на «седьмую версту» снова загремел.

А загремел я и с большим звоном из-за того, что начал в конце концов не один выпивать, а с ним. Сначала вроде один начинаю. Только порцию пропущу, тошноту переборю (и скверный же портвейн у нас делают — яд крысиный!), а он — вот он, дед Козёл-то, уже свой стакан протягивает. Я наливал. И разговаривал. Всё пытался выяснить, зачем он впился, кровосос, в меня, почему он именно меня выбрал и жизнь мою, как тряпку мнёт и ноги свои копытные об неё вытирает?.. После таких патетических речей я, дождавшись, когда он подпьянеет, начинал его мять: рвал бороду, крутил уши, глаза пытался выковыривать...

В этот раз чинили мой «сельсовет» ещё дольше. И починили капитально. Я настолько явно и трезво стал соображать, что по взгляду врача (всё того же) понял — скоро мне возвращаться. Если ничего не произойдёт. А что могло произойти?

Я ещё на «даче» начал об этом рассуждать. И вот, когда вышел, глянул на синее небо, на зелень и желтизну мира (стоял опять сентябрь — бабье лето), понял, эту занозу надо наконец вытащить. Схема рассуждений примерно такова: я убью деда Козла, отсижу за эту вонючку десять, пусть даже пятнадцать лет, но зато эти пятнадцать лет там и потом до самого конца своего я буду жить, жить, жить!.. Буду жить, как все. В этом я был уверен. «Может быть, даже женюсь», — подумал тогда же.


…В селе мало что изменилось: новый магазин почти весь из стекла рядом с автостанцией; да вдали, у того проклятого сада, громоздилось трёхэтажное глазастое здание, видимо, новая школа. Я помнил, где гостиница, и не стал расспрашивать. По дороге всё попадались незнакомые, или я не узнавал никого. Со мной тоже никто не здоровался. Столько лет прошло!

Вообще-то я ни о какой гостинице и не думал вначале. В портфеле вместе с бельём и электробритвой лежал тяжёлый молоток. Я купил его ещё в городе и даже не стал очищать от масла, головка его так и оставалась в заводской бумаге. Приехать, добраться до хаты Козла, а там хоть пусть он один, хоть со своим внуком, Фашистом, уработаю. Но когда автобус ехал по центральной улице села, вдруг так защемило сердце воспоминаниями, что я решил дня два-три пожить перед этим, сходить на кладбище, к домику Люси, уж Бог знает — зачем. Да мало ли чего!

Одноэтажная гостиница, обыкновенная изба, поделённая перегородками на четыре части, была совершенно пуста. По белёным стенам неторопливо прогуливались отъевшиеся тараканы. Администраторша, молодая ещё и симпатичная девка, обрадовалась мне: кто? откуда? зачем? на сколько?.. По паспорту она поняла, что я местный и ещё больше впилась: неужели родных нет? знакомых? Я объяснил покороче, что нет, приехал по делам. Она, заметив, как я мучительно квакаю, отступилась. Уже в двухместной комнатушке, когда она стелила чистое бельё, я не удержался и спросил:

— Т-т-тут К-к-козловы ж-жили... Н-не з-з-знаете, г-г-где д-дед с-сейчас? Д-д-дед К-к-козёл...

— Как не знаю, знаю. Он вроде бы в больнице сторожит. А живут они где-то на Степной, за школой...

Напомнив ещё раз, что телевизор общий, на кухне, и что столовая в селе работает до семи, хозяйка вышла. Я опустился на жёсткий стул, положил портфелишко на колени и затих, стараясь не думать об этом. И вдруг, словно кто-то со стороны подтолкнул, я вспомнил, что тут баня в двух шагах и сегодня как раз пятница — первый банный день на неделе. Портфель я взял с собой.

Баня была прежней, похожей на сарай или конюшню, с забелёнными оконцами и ржавой акселератной трубой, из которой вился такой хилый дымок, что сразу становилось ясно — и народу нет, и истопник сачкует. Банщица на мужской половине тоже осталась с тех времён — тётя Вера — и даже не изменившаяся почти за эти годы, чуть только горбатее стала. У меня напрасно ёкнуло сердце, она не признала меня, взяла талончик и пропела:

— От и ладушки, от и план-таки выполним... Ишо трёх нету, а, глянь, Марья (в сторону женской половины), второй кляент уже...

И она опять заковыряла спицами. Все шкафчики в раздевалке, кроме одного, были распахнуты. Я прошёл на своё обычное место, у окна, как раз напротив закрытой кабинки, разделся, достал походное полотенце из портфеля, наткнулся на молоток и удивился — успел забыть о нём.

В бане было прохладно и пусто, скамейки, опять же кроме одной, стояли сухими. В парной кто-то хлестался веником и зычно крякал. В двери на женскую половину, забитой гвоздями и отгороженной скамейкой, по-прежнему светились аккуратные дырочки — пацанов работа. Слышались женские голоса и смех. Я вспомнил тот постыдный жар, обжигающий сильнее пара неокрепшее ещё тело, когда приникнешь, бывало, к дырочке и не столько видишь, сколько угадываешь в тумане что-то розовое, запретное, тайное... Эти воспоминания развеселили меня, и я несколько раз хмыкнул, даже, можно сказать, и улыбнулся, чего давненько уже не бывало.

Мылся не торопясь, со смаком, словно перед свадьбой, растранжирил тазиков восемь воды, а тот, чокнутый парильщик, всё истязал и истязал себя. Это было к лучшему: настроение настроением, а коммуникабельничать всё же ни с кем не хотелось. Я вышел в предбанник и, не вытираясь, сел на гладкую скамью и блаженно расслабился. «А жить-то можно! — неожиданно мелькнуло в голове. — Может, ничего не надо? Может, и так всё и навсегда хорошо? Без этого?..»

Я не открыл глаз и не шевельнулся, когда скрипнула дверь, и с волной тёпла в раздевалку ввалился парильщик. Он звучно, словно ластами, прошлёпал к своему месту, поплевался, пофыркал, сладострастно поохал, потом затих и раздалось бульканье — запахло пивом. Бульканье прекратилось. Он почмокал смачно губами, и я понял — сейчас заговорит. И ещё я понял, мгновенно, ещё до первых слов его — что сейчас будет. Я почувствовал весь свой спинной мозг, словно сквозь меня продёрнули заиндевевший шнур.

— Кха! Кха!.. Охо-хо-хох, и помойно же пивцо, едрит твою да! Кха!..

Я открыл глаза. Дед Козёл, раскорячив шерстистые ноги и почёсывая в бороде, добродушно смотрел на меня. Он растолстел и согнулся, дряблый живот начинался от посивевшей бороды и обвисал вниз, скрывая его мужское естество, жирные складки набегали одна на другую по всему распаренному, сизому, словно у ощипанного тяжёлого гуся, телу. Он удивлённо глянул на портфель, который вдруг оказался у меня на коленях, и закхакал:

— Кха! Кха! Чё ты, застеснялся, чё ли, прикрываесся? Кха! Я ж не баба, едрит твою да! Кха! А это (он ласково колыхнул руками свои совсем женские груди) Бог, едрит твою да, шуткует... Наградил перед смертушкой, кха!..

Я представил, как выну сейчас обмасленный молоток, ударю, как всей своей сизой тушей шмякнется он на пол, а я буду стоять над ним, тоже голый, тоже сизый, но тощий... Вбегут люди, тётя Вера, ничего не поймут... Что-то из глубины меня поднялось и начало рваться наружу. Я ещё не понял (может — тошнит?), как странные отрывистые звуки начали лопаться в горле: ха! ха! ха! Дед Козёл испуганно вскинулся;

— Ты чё? Чё, парень? Перегрелся?

Я не отвечал и ещё с минуту словно бил молотком: ха! ха! ха!.. Потом утёр полотенцем слёзы и проговорил:

— Дай, отче, пива, не жалей!

И когда я взял, чуть ли не силой, бутылку, сделал пару глотков, продолжая смотреть на этого человека, до меня дошло, что я выговорил: «Дай, отче, пива, не жалей!» — резко, ровно и без запинки.

— Эй, ты! — неуверенно ещё произнёс я. — Дед Козёл! Дед Фашиста! Давай ещё пива!

Все эти слова выговорились гладко, словно по смазанному жёлобу скатились шарики.

— Чё ты, парень? Чё ты? — трепыхнулся дед. — Чё мне, жалко? На! Чё цепляешься-то?..

Господи, он действительно и искренне меня испугался (я, наверное, походил на пьяного) и весь вибрировал, как дешёвый холодильник. Я взял бутылку пива, аккуратно отбил пробку о край лавки, протянул руку и вылил всё пиво прямо на испуганные глаза Козла, на его вонючую бороду и на его бабьи похабные груди. Он только ёжился и моргал. Хотел я, уже одевшись, напомнить ему о топоре, о Люсе... К чему? При чём здесь он? Разве этот мешок с бородой виновен в том, что я почти двадцать пять лет был не собой? Разве он?..

Я вышел из бани, зажмурился от лучей уже закатного солнца, потянулся совсем по-детски и подумал: «А ведь мне всего тридцать... Жить-то, жить-то ещё!»

* * *

Я закрыл папку. Первая мысль — писал всё это, несомненно, нормальный человек. И всё же что-то давило мозг, какая-то мысль. Шторы я не задвинул (машинально включил настольную лампу, когда стемнело), и луна яичным желтком повисла на решётке больничного окна. Я включил верхний свет и по внутреннему телефону попросил дежурного врача принести мне «дело» Михайлова.

Я начал внимательно и подряд читать все документы. Так и есть! Первый раз он находился на излечении десять месяцев и спустя три года попал к нам опять, во второй раз. И в последний. Он из лечебницы больше не выписывался.

Признаюсь, несколько дней я не мог принять решение. И всё же принял. Однажды, сразу после завтрака я вызвал Михайлова на беседу и, как только он вошёл, напрямик спросил:

— Вы сами уверены, что это было?

— Н-н-нет... В-вы же з-з-знаете, н-наверняка, ч-что я в-в-второй р-раз у в-вас...

— Так ч-что? (Я сам почему-то начал заикаться.)

— Д-д-да н-ничего. М-м-мне к-кажется, это м-м-мо-жет б-быть, если...

— Что — если?

— Если...

Его взгляд договаривал остальное. Я глупо помолчал минуты три, потом взял себя в руки и твёрдо произнес:

— Мы пришли к заключению, что вы уже здоровы. Завтра в десять утра получите документы и — жить. Идите, прощайтесь с товарищами.

Он побледнел, покраснел, хотел что-то сказать, но только судорога скользнула по его горлу. Он молча встал и вышел.

* * *

...Через месяц я позвонил в тот сельсовет, представился почему-то сотрудником милиции и спросил секретаря:

— Скажите, у вас проживает человек, известный под именем дед Козёл?

Секретарь нисколько не удивилась такому нелепому вопросу.

— Да, есть такой — Козлов Вадим Егорович. Он на пенсии, но продолжает работать сторожем в школе. Заслуженный человек. А что случилось?

— Как раз ничего и не случилось, — успокоил я женщину и успокоился сам.

  
/1977/

______________________
  «Тамбовская жизнь», 1992, 14-16 октября.









© Наседкин Николай Николаевич, 2001


^ Наверх


Написать автору Facebook  ВКонтакте  Twitter  Одноклассники

Рейтинг@Mail.ru