Николай Наседкин
ПРОЗА



АЛКАШ 

Глава IV

Как я потерял и руку, и голову


1

Утром, уже в девять, мы с ней были в вендиспансере.

Всю дорогу, два квартала, вышагивали молча: я впереди, она сзади. Я знал: теперь я не скажу с ней ни слова, ни полсловечка что бы ни случилось — уже бывали в моей жизни случаи, когда неделями я, психанув, не разговаривал с родной матерью. Я ещё накануне замолчал, когда она, Лена, бросилась было ко мне с лепетом, слезами, руку раненую хватать начала. Я только процедил: «Завтра к девяти идём в больницу вместе», — и вывел её за порог.

В коридоре венерической лечебницы, несмотря на столь ранний час, уже толпились жертвы своего темперамента обоего пола. Я сел в мужскую компанию-очередь, Лена пристроилась напротив, среди баб, бабёнок и девах. Там сидели сучонки и моложе её — совсем школьницы-семиклашки. Впрочем, кожных хворей на свете немало, бывают заразы и безрадостные. Лена сидела, уткнувшись взглядом в затёртый пол, уши её горели. Она была без косметики, гладко причёсана, в длинной тёмной юбке, белой кофточке с глухим воротом: ни дать ни взять — воспитанница института благородных девиц. Над её головой яркий плакат с голой грудастой проституткой предупреждал: «Не соблазняйся — пожалеешь!» Груди простипомы с чудовищными сосками были почему-то ядовито-фиолетового цвета — и орангутанг пьяный вряд ли соблазнился бы.

В руке моей пульсировала боль. Ладонь, туго спеленатая бинтом, густо благоухала «Шипром». Перевязку мы с Аркашей делали ночью, уже под утро, так что йод или зелёнку искать — не то время, да и недосуг. Из-под повязки торчали лишь кончики пальцев. Я мог шевелить только большим и мизинцем, безымянный же, средний и указательный распухли и горели огнём.

Два мужика рядом со мной разговорились. Я прислушался, отвлекаясь от корявых дум и боли.

— Хе, да я уж восьмую ходку делаю, ветеран здешний, — весело, с аппетитом жаловался худой, похожий на слесаря-алкаша. — Прямь напасть какая-то: как залезу на новую бабу, так глянь и — закапало. Уж не повезёт, так и на родной сестре триппер словишь…

— Ты што, с сестрой родной, што ли? — раззявил рот губастый и упитанный его собеседник.

— Со сродной! Совсем, «што ли»? Поговорка это такая, про сеструху-то… А ты чего, тоже с этим?

Губастый скривился, вздохнул.

— Эх, если б! Я бы от радости сплясал щас… Сифон у меня проклятый. Никак не отцепится. Нахрадила одна стерва ещё в позапрошлом ходу — вот и маюсь. Всехо-то разочек и трахнул её, а вот… Хадина!

Я непроизвольно отодвинулся от сифилитика, с содроганием подумал: «Чёрт, а ведь и мои анализы ещё неизвестно что показали… Как оглоушит сейчас Лазарь Наумыч, обрадует…»

Старый циник упёр в меня свой чудовищный рыхлый багровый шнобель и брезгливо поинтересовался:

— Привёл свою коханую?

— Привёл, — буркнул я.

— Зови, а сам подожди за дверью.

Я вышел, кивком позвал Лену. Она суетливо, жалко привскочила, заспешила под взглядами очередей в кабинет.

Минут через десять она выскользнула обратно и так же, опустив очи долу, пошла по коридору к лаборатории.

— Ну, рассказала она — от кого? — спросил я Лазаря Наумыча, хотя и так прекрасно всё знал.

— А вот это, молодой и влюбчивый человек, есть врачебная тайна. Ты вздумаешь укокошить соперника, а мне — грех ненужный на душу.

Укокошить?.. Ха! Мне и в голову не приходило…

Однако ж, когда, закачав в мышцу ещё одну порцию антибиотика, я шагал обратно в ДАС, бросив бывшую возлюбленную в заразной лечебнице, я всерьёз задумался над словами старого еврея. А что, действительно, я ведь сильнее всех и пострадал. Взять вот, да и садануть быка этого московского, сынка номенклатурного ножом под дых… Или хотя бы морду ему отшлифовать…

Впрочем, одному-то где мне: судя по её описаниям, этот третьекурсник Макс Мельник, которого я сразу переиначил почему-то на немецкий лад Мюллером, — был здоровёхонек. Меня особенно бесило даже не то, что хмырь этот, как выражаются на востоке, испил из моего кувшина, а — его сынковость, его квартира, подаренная ему папашей, райкомовским кабаном, его несомненная спесь: уж, конечно, он махрово презирает таких, как я, — сирых и убогих дасовцев.

«У-у-у, сволочь! Точно — убью!» — потешил я себя мечтаниями, разгребая промокшими насквозь сапогами снежно-грязевое месиво московских мостовых и придерживая правой рукой горящую в огне боли левую. И главное гадство — выпить нельзя, а как без этого наркоза иначе можно уравновеситься?

На следующий день Судьба решила щекотнуть меня, проверить на вшивость. Я томился в очереди за уколом, когда приоткрылась дверь кабинета, и медсестра, презрев все и всяческие врачебные тайны, завопила на весь коридор:

— Мель-ник! Мельник есть?

Я вскинулся: по коридору ко мне стремительно приближался этот негодяй. И вправду — Мюллер: массивный наглый нацистский какой-нибудь унтерштандартенфюрер. Накануне, сладко мечтая о мщении, я знал-надеялся, что всё это произойдёт нескоро — вот-вот каникулы, да и пока рука подзаживёт… И вот, пожалуйста, надо резко принимать решение, вскакивать, размахиваться, бить его по харе...

Очень получилось бы зрелищно!

Он прошествовал мимо, мельком глянув на моё, не знакомое ему, лицо. По виду его можно было подумать — идёт он не в кабинет венеролога триппер свой демонстрировать, а на трибуну комсомольского собрания — речугу толкануть…

Тьфу на тебя, морда фашистская! Провались и ты, и она вместе с тобой!

Суки заразные!

2

 

Наш Дом активного секса в каникулы опустел.

Укатил по путёвке и мой Аркаша — в подмосковный студенческий лагерь. Тоска — хоть взвой. Беспокоила рука, но больше душа тревожилась. Без спасительного «Кавказа» как бы и впрямь не начать себе вены потрошить.

Я то и дело натыкался на её вещи, ненужно каждый раз волнуясь. У меня осталась целая коллекция: махонькие тапочки, гребешок, зажигалка газовая, первый том «Опытов» Монтеня…

Я уж не говорю о записках и фотографиях. Тех фотографиях. Я отпечатал тогда всю плёнку, 36 кадров, словно сделал колоду порнокарт, и в двух экземплярах. Не знаю, как распорядилась своей колодой она, я же сразу выбрал-оставил пять её изображений — самых художественных и качественных, остальные уничтожил. Хотел теперь изрезать и плёнку, но зачем-то решил оставить-сохранить. Зачем?.. А затем, чтобы сладко и ядовито помечтать в пьяном угаре, как однажды, когда она будет счастлива с другим, остепенившеюся матерью семейства, я, страдающий, брошенный, презираемый, — предъявлю-вытащу из тайника эту плёночку и посмотрю, как изменится она в лице.

Просто посмотрю и — всё…

Я ходил из угла в угол по комнате часами — в тишине, в одиночестве — и, укачивая больную руку, всё думал, вспоминал, размышлял. Пора уже нагрянула и за диплом вплотную садиться, и преддипломную практику проходить, и с распределением конкретно решать. В самом деле — не ехать же в Севастополь. Или всё же — в Севастополь?..

Голова бастовала.

Руку тревожить я старался как можно реже, перевязывал через день. Сначала, приседая от боли, обжигал рану одеколоном, потом купил мазь Вишневского. Ладонь припухла. Всё туже распиралась пульсирующей болью. Пальцы по-прежнему не шевелились. Видно, дурацкий нож задел, а может и вовсе перерезал сухожилия. Тогда мне светило до конца жизни ходить с растопыренными пальцами…

И вот тут, дурак, вместо того, чтобы помчаться в поликлинику, я, только лишь завершился мой укольно-бициллиновый курс, на последние рубли купил билет, отстучал телеграмму и помчался от тоски московской к родному дядьке, полному моему тёзке — Вадиму Николаевичу, в славный хлебосольный город Ворошиловград. Поживу, решил, у родичей недельку, откормлюсь на домашних харчах, попью горилки — уже можно теперь. Да и над дипломом посижу, ведь в тамошней библиотеке наверняка найдутся мои любимые поэты. Тему я взял самую что ни на есть творческую и от журналистской практики далековатую: «Общность интонации в поэзии Сергея Есенина и Николая Рубцова». Я уже и тогда предполагал-предчувствовал: газетная подёнщина — всё же не мой хлеб.

Но уже в поезде, ночью, мне стало оченно и оченно препаршиво. В плацкартном вагоне натопили так, словно эта была передвижная баня, и я себя на второй полке чувствовал доподлинно, как на полке. Порою я всерьёз воображал, будто еду, как и мечтал совсем недавно, в Крым. Там ждут меня родимые дивные очи — огромно-серые, бесхитростные. Плещет море… Вдали, у самого горизонта, движется белый пароход… Над волнами — чайки… Возле берега выпрыгивают из моря два ласковых дельфина, весело кувыркаются… Мы с Леной, той Леной, взявшись за руки, заразительно смеёмся…

Внезапно море темнеет, застывает, мертвеет. По нему, прямо из-под наших ног, скользит огненный пунктир — стремительно, целенаправленно, страшно — и вонзается в корабль: словно в гигантском игральном автомате под названием «Морской бой». Взрыв! Белый корпус разламывается, оседает, погружается в кисельную морскую муть. Совсем близко от берега покачиваются белыми брюшками вверх мёртвые дельфины. Лена впивается в левую мою ладонь острыми ногтями — до нестерпимой разрывающей боли…

Стряхивая душный кошмар, я бьюсь лбом о третью полку, прихожу в себя, отдуваюсь, свешиваю голову вниз. Мои попутчики-соседи, разметавшись от жары, храпят, бормочут, вздрагивают, — переживают свои сонно-дорожные кошмары. Рука болит, на душе, как за окном вагона, — мрак и темь…

Жена дядьки, хлопотунья Надежда Михайловна, всю войну оттрубила фронтовой медсестрой. Она тут же, за столом, когда ещё не закруглился обильный празднично-встречный завтрак, чуть не насильно размотала мою руку, глянула сквозь толстые очки на рану, которую я, якобы неосторожно, нанёс себе во время игры неведомой, и заволновалась. Да и то! Я и сам напугался: ладонь чудовищно распухла, вокруг раны блестевшая натянутая кожа зловеще потемнела. Тётя надавила пальцем, послышался явственный и какой-то нежный хруст — словно потрогали-помяли папиросную бумагу.

— Температура есть? Озноб? Понос? — вцепилась в меня Надежда Михайловна. — Как ночь спал? Аппетит какой?.. Впрочем, аппетит, вижу, пока есть, слава Богу. Температуру сейчас замерим… Но, голубчик, в любом случае — немедля к врачу. Срочно! С антоновым огнём, милый мой, шутки плохи.

— Это гангрена, что ли? — сник я. Вот и произнесено страшное роковое слово, которое пытался вытравить я из своего сознания, забыть. — Вы преувеличиваете, тётя.

— Если бы! На-ка вот градусник под мышку, да почитай пока.

Она подсунула мне толстенный фолиант медицинской энциклопедии. Я посмотрел:

 

Гангрена — омертвение органа или его части в живом организме при нарушении кровообращения… При этом ткани подвергаются гнилостному распаду. Чаще всего кровоснабжение нарушается в результате механического разрушения питающих сосудов — ушибов, размозжения, разрывов… (Ничего себе словечко — размозжения!) Различают сухую и влажную гангрену… Поражённая гангреной часть тела увеличена в объёме, имеет синеватый, сине-чёрный или чёрный цвет, а в случае присоединения гнилостной инфекции — бурый или зелёный… Резкого отграничения мёртвых тканей от здоровых не отмечается, и гангрена быстро прогрессирует. В организм всасываются продукты гниения и разложения, что ведёт к общим тяжёлым реакциям: повышается температура, возникают потрясающие ознобы (потрясающие — во завёрнуто!), нарушается функция кишечника, пропадают сон, аппетит, язык сухой, появляются вялость, заторможенность. Всё это создаёт смертельную угрозу для жизни больных. Требуется экстренное хирургическое вмешательство…

 

Да-а-а, не слабо!

Я глянул на градусник: чуть есть — 37 и 8. Впрочем, организм мог подогреться от доброй порции горилки. Вялости и заторможенности вроде нет, но это опять же — следствие домашней перцовой настойки…

Но, нет, хватит себя обманывать: я знал и понимал трезво — действительно, уже срочно требуется постороннее хирургическое вмешательство в мои внутримышечные воспалительные дела. Видно, во мне и вправду начался гнилостный распад. Бр-р-р! Я криво усмехнулся:

— Тётя, это значит — мне руку оттяпают?

— Не знаю, — сурово отказалась от обезболивающих слов бывшая фронтовая медсестра, — могут и, как ты выражаешься, оттяпать. А могут и просто прочистить хорошенько рану.

— И сколько же, в лучшем случае, я проваляюсь в больнице?

— В лучшем — месяц, а то и два, а, не дай Бог, осложнения пойдут, то и больше.

Я сидел как оглушённый. Вообще не люблю жёстких ситуаций в жизни, а тут прямо в острый угол Судьба меня загнала. Мало того, что рискую руку потерять (чему я, впрочем, ещё не верил и верить не хотел), так вдобавок диплом сорву, год потеряю. Да и представить себя в больничной палате в чужом городе, среди чужих, среди старичья…

— Я — в Москву! — вскочил я с кресла.

Дядька с тёткой враз и дружно замахали руками. Вадим Николаевич любил меня, да и подумать было ему больно, что лишится он внезапно и так вдруг ежедневной и законной чарки за обедом и ужином.

— Да типун тебе, Вадя! Сейчас руку горилочкой промоем, компрессик сделаем и — никаких докторов-шарлатанов не понадобится.

— Вадим, ты с ума сошёл! — со своей стороны подступила ко мне Надежда Михайловна. — Тут буквально несколько часов могут оказаться роковыми. Ты что же, жить уже совсем не хочешь?

Но меня было уже не остановить. У меня так всегда: секундное взрывное решение тут же становится бронированным. Даже если я четверть часа спустя начинаю в нём сомневаться и раскаиваться. Только в Москву! Как бы дела ни повернулись, я хотя бы диплом спасу. Да была и ещё одна — потаённая — причина…

Я чмокнул тётушку на прощание, подхватил так и не распакованную сумку и бросился на вокзал. Дядюшка, моментом собрав мне в дорогу сидор с едой и бутылкой антисептической жидкости, а ещё прихватив чекушку на провожальную минуту, еле поспевал за мной.

— В Москву! В Москву! В Москву! — кричал я, как нервическая героиня Чехова, правда, не вслух, а мысленно, но с не меньшей тоской.

В Москву!

3

 

Вагон странно и мерзко потряхивало — рывками, неритмично.

Каждый толчок отзывался в воспалённых мозгах и левой руке. И чей-то резкий взвинченный голос всверливался в уши совсем рядом, с соседней полки, однако слов я разобрать-понять не мог.

Я начал открывать глаза. Меня сразу затошнило, в желудке булькнуло. Я всё же разлепил опухшие веки — вместо тёмного дерева вагонной полки надо мной в страшной высоте белел потолок. Длинная трубка люминесцентной лампы слепила мёртвым светом. Тряска и крики продолжались.

Я опустил подбородок на грудь, чуть приподнял свинцовый затылок и увидел-разглядел: металлическая спинка койки, на которой я лежал, к спинке поясницей привалилась фигура в белом халате. Она, сотрясая мою кровать, визгливо-женским голосом корила кого-то:

— Свинья! Хошь бы соседей постыдился! Замолкни, я те сказала! Заткнись!..

В ответ мужской плаксивый дискант:

— Скотина грёбаная! Блядь распоследняя!.. Ну дай — только раз курну… Один только разочек, а! У-у-у, сука! А ещё дочь единокровная…

— Не на-до… — попросил шёпотом я.

Меня никто не услышал.

— Не на-до!

Ноль внимания. Я кашлянул и, набрав от бешенства сил, простонал яростно:

— Не на-а-адо меня-а-а трясти-и-и!

Фигура в халате повернулась: девка щекастая, румяная — уставилась непонимающе.

— Вы меня трясёте, мне — больно, в голову отдаёт, — промямлил я из последних сил.

— Поду-у-умаешь! — вдруг обиделась девица, но, передёрнув дебелыми плечами, отошла.

Я с облегчением откинулся на жёсткую подушку и закрыл глаза. Та-а-ак, значит, я — в больнице…

Я начал смутно припоминать, как ещё в вагоне мне стало совсем нехорошо, рука словно под пыткой на углях поджаривалась. Я подпитывал-поддерживал себя всю ночь тётушкиным лекарством прямо из горлышка и не пьянел, а лишь взбодрялся.

Однако ж дома, в ДАСе, я еле успел помыться-побриться и взяться за перевязку, как хворь, отбросив шутки, скрутила меня всерьёз, принялась душить — меня затрясло. Я перетрухнул, но сообразил — до студенческой поликлиники на Ленгоры не доберусь, в метро же и сомлею. Стукнулся к администраторше этажа, та сперва засомневалась — не с похмелья ли меня корёжит, но, увидав разбинтованную руку, охнула, набрала 03.

Припомнил я и как привезли меня в эту задрипанную старую больничку, стоящую под вековыми тополями и вязами, как с ходу, едва переодев и не слушая моих воспалённых истеричных возражений, меня потартали по узкому бесконечному коридору, заволокли в операционную со светильником, похожим на НЛО, припечатали лопатками к холодному столу, заткнули рот и нос удушающей приторной маской…

И вот тут, припомнив-восстановив всё это, я пережил одну из самых тяжких минут в своей жизни. Я чувствовал жгучую боль в левой руке, но только сейчас понял — горит плечо! Ещё боясь заглянуть под одеяло, я попробовал пошевелить левой рукой… Её не было! И вправду — по самое плечо!..

Чтобы не завыть в голос, я прикусил до дикой боли нижнюю губу и медленно приподнял одеяло — рука моя, родимая моя левая рученька была при мне. Она протянулась плетью вдоль тела, заканчивалась белой массивной куклой. Я даже хотел на время обмануть себя, уверить, будто на месте и ладонь, но было видно и ясно — рука укорочена. И всё же первый испуг-шок о потере всей руки помог мне осознать-пережить истинную беду.

Я лишь философски вздохнул: сам виноват и уже ничего не поправишь…

Впрочем, было пока не до философии и не до горестных раскаяний: меня крутило-мутило-корёжило так, что ни с каким, даже самым жутким похмельем и сравнить нельзя. Подобное, судя по киноширпотребу, испытывают наркоманы во время ломки. Я бы с удовольствием побежал в туалет и вывернулся наизнанку, но сил встать-подняться не находилось. Просить же утку, или как там эту посудину называют, я ещё не умел. Принялся терпеть. Потом подумал: хорошо бы медсестру вызвать — пусть снотворного вколет, но никакой кнопки сигнальной рядом не обнаружил…

Потом я буду зло усмехаться над этим своим первым больным желанием, а тогда, к счастью, без всяких снадобий я опять заскользил, заскользил вниз по бесконечному покатому спуску, как на санках в детстве с горы, и зарылся в рыхлый и тёмный сугроб сна.

В следующий раз очнулся-проснулся я, судя по всему, глубокой ночью. Полумрак, лишь над входной дверью испускал зловещий красный свет ночник. Через проход, напротив меня, пристанывал-скулил тот же дрянной голос:

— Ой, маманя! Маманя!.. Ой-ой, ну что же это?.. Маманя! Ой, маманя!..

И так — ровно, механически, беспрерывно. Я приподнял голову, взглянул: там сидел, отвалившись спиной на козырёк своей кровати, мужичонка, покачивался из стороны в сторону, зажав обеими руками белую культю — правой ноги не было по пах. На табурете рядом с койкой сидела девушка — не та, не давешняя, а тоненькая, с длинной косой — и молча смотрела на страдальца.

— Зинка! — простонал тот. — Ну дай мне покурить! Помру ведь — дай!

— Нельзя, папа, нельзя. Ты же знаешь. Усни так…

— У-у-у, вражина! Я думал, ты добрее Зойки, а ты — туда же… Ой, мамонька-маманя!..

Мужик голосил и разговаривал в полный голос, словно находился в многолюдной палате один. Но я не успел раздражиться, как снова унырнул в спасительное сонное беспамятство, хотя рука и продолжала гореть, словно ошпаренная. Видимо, организм уже притерпелся к боли, да и мозги никак не могли прочиститься после наркоза.

Окончательно приплыл я на этот берег уже ярым днём, во время обхода. Осмотрелся. В палате, длинной и узкой, потолок грязно-белый и с лепниной по периметру умахал от пола метров этак на шесть. В этом колодце стояло-теснилось девять коек торцами в главный проход. За козырьками большинства из них виднелись костыли.

Два доктора и медсестра с журналом начали с крайней койки у двери. На ней сидел, видать, только что — утром — поступивший дедуля деревенского вида: тощенький, пегая борода венчиком, в клетчатой рубашке и застиранном синем трико с пузырями на коленях. Плотный доктор, выпятив живот, остановился над ним, брюзгливо спросил:

— Ну, что у нас тут случилось?

— Да вот, и сам не пойму — мозоля обыкновенная была и вот…

Дедок закатал баранкой штанину, выставил на одеяло жилистую жёлтую ногу. Я чуть не ахнул: выше щиколотки она синюшно раздулась, мертвенно залоснилась. Хирург брезгливо ткнул в лодыжку перстом, отёр его куском бинта.

— Всё, дед, отплясался — резать будем, под самый корень.

Ну, подумалось, сейчас старик и взвоет-заголосит, завсплёскивает руками, кинется упрашивать доктора… Но старый вдруг с облегчением почмокал сухими губами, раскатал бодро линялую штанину обратно.

— Ну, вот, и слава тебе Господи! Теперь отдохну хоть на старости лет. А то прямочки замучили, ироды — и гонют, и гонют на работу, всё эксплатируют. Мало им!..

Уж кто там бедолагу эксплатирует — осталось загадкой, врачи двинулись дальше. Следующего, пожилого мужчину с больной ногой, главный тоже приказал готовить к операции. Ещё у трёх, кроме нытика, супротивного соседа моего, уже не хватало по ноге. А самый молоденький в палате, совсем парнишка, оказался и вовсе без обеих ног, но уже готовился к выписке. Девятый сопалатник мёртво лежал в углу с перемотанным вдоль и поперёк торсом — ему накануне оттяпали правую руку по самое плечо.

Сосед-плаксун, когда подошла его очередь, кинулся сразу причитать:

— Ой, доктор, ой не могу! Дайте мне укол какой от боли! Не сплю же я, горемычный, ни капельки!..

— Где это я вам уколов наберусь? — неприязненно буркнул эскулап. — Прокурил свою ногу, терпи теперь. Мужик ты, чёрт побери, или нет! Другие вон терпят…

Как я потом уже расспросил-разузнал в подробностях: все безногие в палате ампутированные конечности свои прокурили — разумеется, кроме бедного мальчишки, попавшего под трамвай. Вот так да! А я всё слушал жуткие врачебные предупреждения-агитки про эндартериит облитерирующий, да никогда не верил, посмеивался. Мамочки мои, да надо ведь с курением-то завязывать!

Забегая вперёд, скажу: слаб человек. Страх мой тотчас улетучился, лишь только я выбрался из больницы, и курил я потом ещё года три… Впрочем, об этом речь впереди.

А тогда, в палате, врач, подсев ко мне, страшно меня пуганул: мне бы, по его словам, хотя б на сутки раньше попасть на операционный стол… А теперь не исключено — чёрная отрава-гниль не остановлена, поползёт дальше и тогда…

Что тогда — он мог бы и не договаривать.

Несколько дней и ночей я жил трясуном и каждый раз во время мучительной перевязки всё внутри у меня обрывалось, замирало. Однако ж доктор брюзгливый, в очередной раз внимательно обследовав культю, удивлённо хмыкал:

— Надо же! Везёт тебе, парень, да и мне тоже — лишней работы, вроде, не предвидится

Уже много времени спустя, обдумывая всё это, я пришёл к выводу: а ведь в какой-то мере она же меня и спасла — Лена. Да-да! Убийственные порции антибиотика, уничтожая греховную заразу, попутно придушили, видно, и часть гангренных микробов, задержали страшный гнилостный процесс. Надо бы поподробнее об этом справиться у медиков, да всё забываю.

И ещё: до могилы (а до неё, может быть, и осталось-то мне — шаг-два!) буду добром вспоминать я того сановного, брюзгливого и грубого на вид хирурга по фамилии Горшков. Он же запросто мог отпилить-оттяпать без всяких хлопот рученьку мою и по локоть, и по самую шею, дабы не утруждать себя потом повторной операцией… Дай Бог ему приличной пенсии под старость и любящих не хулиганистых внучат!

Всё же мир, несмотря ни на что, не без добрых людей.

 

4

 

Но это я сейчас такой вумный как вутка, только вотруби не ем.

Тогда же, когда очнулся я полностью и совсем, душа моя, как у известного опального путешественника, страданиями народа уязвлена стала. Я имею в виду люд-народ болезный, и в первую очередь — себя самого. Меня всё бесило, раздражало, вгоняло в тоску: и боль непрерывная, и этот эскулап бесцеремонный, и лающие овчарками медсёстры в пятнистых халатах, и уколы из здоровенного конского шприца — одного на троих больных (благо, о СПИДе тогда и не слыхивали), и утки эти вонючие, и постоянное присутствие в нашей мужской палате дщерей нытика, да и голод не на шутку донимал.

В эту неделю, пока не разыскал меня Аркаша, я мог бы вполне стать дистрофиком, если бы оставался только на подножном больничном корме. Понятно, что все общепитовские повара воруют, однако ж в этой рядовой больничке пищеблоковцы болели клептоманией в особо острой воспалённой форме. Ещё в первый день, когда я очнулся уже далеко после обеда, сосед справа — выздоравливающий мясистый старик без левой ноги с сивыми будённовскими усами — посочувствовал:

— Тошнит, поди?.. Знаю, знаю, не до еды теперь, а вот попить надо… На-ка, я тебе чайку сладенького из столовки попросил — возьми-ка вон на тумбочке.

Я глянул: на нашей общей с этим дедом тумбочке стояли два гранёных стакана с водичкой. Видя моё недоумение, сосед спохватился:

— Ох, а в каком же чаёк-то? Я и сам запамятовал. Ну-кась…

Он прихлебнул из одного стакана, затем из другого и удовлетворённо расправил усы.

— Вот он, чаёк-то — с сахарком. Пей, родимый.

Я поначалу подумал: мол, дедок-ветеран меня разыгрывает, развлечь хочет наивной шуткой, однако размышлять не моглось и не хотелось — я, приглушив брезгливость, жадно выхлебал чай. Но потом я убедился, что Андрей Иваныч, так звали соседа моего, и не думал шуточки шутить — в больничной столовке потчевали бесцветным чаем, жидким супцем, сухой кашей и пригорелой рыбой. Так что мне невольно пришлось в начале больничной жизни пользоваться радушием Андрея Иваныча, которого супружница регулярно снабжала сидорами с ветеранским вполне жирным пайком.

Правда, за полукопчёную колбаску, сгущённое молоко и домашние пирожки с ливером приходилось мне платить временем и вниманием. Андрей Иваныч страстно любил повспоминать свою боевую юность, именно юность — когда он был лихим красноармейцем-конником. О последней войне он как-то умалчивал: то ли в плену побывал, то ли в тылу отсиделся.

Поначалу я с еле скрываемым вздохом откладывал Монтеня, в бреду прихваченного мною в больницу, и, подавляя зевоту, слушал пламенные воспоминания ветерана. Но уже вскоре зевота перестала меня донимать. Одно дело, что Андрей Иваныч оказался рассказчиком от Бога, живописал всё увлекательно, зримо, но он к тому же упомянул-обронил к случаю название города — Баранов. Вот тут уж я принялся слушать всей душой. Оказывается, в 1921-м Андрей Иваныч, тогда ещё безусый сын полка в армии командарма Тухачевского, громил банды ярого врага советской власти, кровавого гада Антонова.

Особенно запал мне в память один эпизод из мемуаров Андрея Иваныча: бравый командарм Тухачевский, не в пример предшественникам-слюнтяям, объявил бандюгам смертный и беспощадный бой. Он издал приказ: людей, отказывающихся называть своё имя, расстреливать на месте без суда и следствия. В селениях, где замечены бандиты, брать заложников и расстреливать их, если бандиты не сдадутся. И ещё: ежели в доме у кого найдено будет оружие — расстреливать на месте и без суда хозяина-укрывателя.

— И вот в селе одном, — рассказывал Андрей Иваныч, утирая губы и усы от одесской сальной колбаски, — уж щас и названия не упомню, остановились мы с моим ротным, у которого я вестовым служил, в избе крайней. А там — парнишка, самый старший из пяти, мой ровесник — лет тринадцати. Я, само собой, на него сверху вниз циркаю сквозь зуб: на мне будёновка со звездой, гимнастёрка, ремнём перехваченная, галифе на полгектара, шашка боевая на боку да наган в холщовой кобуре. Вертелся-вертелся пацан этот вокруг меня, слюни от завидок пускал, а потом надумал чего-то, отозвал меня за сарай, сопли утёр и шепчет: дескать, знает-видел, где дед его винтовку с шашкой закопал. Только, грит, винтовку забирайте, а шашку мне — я, грит, тоже хочу в Красной Армии воевать у славного командарма дяденьки Тухачевского… Ну совсем ещё малец глупой — сопляк.

А дед его и вправду матёрым бандюгой оказался, даром, что бедняк из бедняков. Уже когда у стенки сарая стоял под дулами, беззубый рот свой расхлявал, рубаху посконную рванул на груди да как завопит: «И-и-ироды! Убивцы! Креста на вас, бандитах, нету!»

Представляешь, он же, антоновский гад, нас бандитами и окрестил. Да и живуч оказался, даром, что тощий — сущий скелет. Дважды залп пришлось давать — патроны тратить.

— А парнишка? — спросил я.

— Чего парнишка?

— Ну, парнишка-то этот, внук — где во время расстрела был?

— А-а-а… Да не помню. Вроде, там же и стоял… Он потом к нам просился, да кто ж его возьмёт — бандитский выродок…

Признаться, и я тогда, замороченный компропагандой, считал Антонова бандитом, а Тухачевского героем, но всё равно меня поразила вот эта предательская тупоголовость одного из предтечей Павлика Морозова. Так и вижу, как стоит он — в короткой рубашонке, рваных портках — позади шеренги красноармейцев и с любопытством наблюдает, вытягивает шею…

Однако ж, разумеется, свой бутерброд с колбаской от щедрот геройско-ветеранского пайка я укусывать не перестал, но, заминая бандитско-боевые воспоминания, перевёл на другое:

— Андрей Иваныч, а что это за город такой — Баранов? Красивый хоть?

— А чёрт его знает. Я ведь с тех пор в нём и не бывал. Да и тогда только три дня в самом Баранове стояли, потом в уезд отправились, а тут следом меня и ранило в первый раз. Единственное чего помню: две улицы городские только и есть — одна вдоль, другая поперёк. А остальное — деревня деревней и грязь по уши…

Гм, странно, она рассказывала по-другому — красивый и уютный городок. Она… Я достал из-под подушки увесистый том литпамятника, раскрыл, уставился. Уже задрёмывающий Андрей Иваныч вполне мог подумать, будто я вычитываю-впитываю премудрости Мишеля Монтеня, вроде:

 

Размышлять о смерти — значит размышлять о свободе. Кто научился умирать, тот разучился быть рабом. Готовность умереть избавляет нас от всякого подчинения и принуждения. И нет в жизни зла для того, кто постиг, что потерять жизнь — не зло…

 

Ух, и золотые, платиновые слова!

Правда, в тот миг я вовсе не вдумывался в философствования великого француза — я рассматривал тайком от сопалатников фотопорнуху. Сам не знаю, каким макаром те пять фотоизображений Лены попали вдруг в мудрую книгу, а вместе с нею и в больницу.

Особенно долго изучаю я один снимок, любимый мною: Лена лежит на боку поверх одеяла, подперла голову рукой, смешливо улыбается в объектив, грудки французские, с кулачок, — напоказ, треугольничек волос, нежно-плавный изгиб бедра; вся маленькая, миленькая, родная…

Сука паршивая!

5

 

Аркаша появился, как джинн из бутылки, внезапно.

И, конечно, с бутылкой — да не одной. Я так ему обрадовался — до слёз: они прямо брызнули у меня из глаз, когда увидал я его долговязую фигуру у колонны в мрачном вестибюле больницы. Друг кинулся ко мне навстречу, хмельно-возбуждённый и от вина, и от встречи, но вдруг запнулся, уставился с испугом на мою культю на перевязи.

— Вадим! — вскрикнул он и остановился, не зная, что и как говорят в таких случаях.

Я вспомнил, как лет за десять до того пришёл к однокласснику в больницу. Он попал под мотоцикл — ему отрезали ступню. Как же мучительно было мне в ту минуту, когда я увидел его — уже на костылях, убогого, — как не мог найти ни слов, ни интонации…

— Аркаша! — скривил я плачущую мину, отводя его в уединённый угол. — Представляешь, теперь девок толечко одной рукой мне обнимать и щупать — кошмар!

Он глянул на меня оторопело, ещё не уловив тональность.

— А пробки?! Как я теперь буду пробки из вина болгарского вытягивать — а?

И я дурашливо взвыл, тихонько прискуливая. Друг Аркаша сразу ожил, распрямился, всхохотнул, тряхнул дипломатом.

— Ничего, Вадька, прорвёмся! Болгарское не болгарское, а твой любимый крымский портвешок туточки, со мной…

Мы спрятались под лестничный марш, где уже до нас оборудовали из сломанной каталки свидальную скамью. Аркаша достал бутыль, распечатал, отломил по ломтю от батона и очистил по сосиске. Запасливый друг мой не забыл прихватить и стакашек. Мы выпили сперва за дружбу, потом, не мешкая, за всё, что хорошо кончается и сразу же доопустошили бутыль, дабы не попасться с поличным. Подзакусили и тихонько закурили. Аркаша начал живописать, как он приехал из студлагеря усталый и опустошённый — во всех смыслах, как увидел мой записон на своей кровати, как кинулся сразу сюда, а по дороге — в магазины…

Я был сыт, пьян и нос у меня был в табаке. Я готов был расцеловать друга Аркашу, но у нас, мужественных, жизнью битых сибиряков, не водилось этой московско-педиковской привычки — лизаться мужику с мужиком. Я лишь крепко на прощание пожал ему руку своей уцелевшей рукой и без всяких ёрничаний сказал:

— Ну, Аркадий, ты — настоящий друг! Спасибо.

— Да ладно, — засмущался мой гренадер, — каждый советский студент на моём месте поступил бы так же!

Ну никак не мог он быть серьёзным.

Я вернулся в палату уже выздоравливающим, неся под мышкой газетный свёрток с батоном, сосисками, бутылкой «Крымского» и тремя пачками «Явы». Эх, а вот про неё я и не спросил — приехала ли, что да как? — а друг Аркадий сам не догадался. Хотя, он же сказал, что в ДАСе и пяти минут не пробыл, так что вряд ли и сам чего знает.

Дома, то есть, тьфу, в палате нашей мерзкой я первым делом показал Андрею Иванычу уже распечатанное Аркашей горлышко злодейки — а? Ветеран сглотнул слюнки, но замахал руками.

— Что ты, что ты! У меня давление — уж и вкус позабыл.

Тогда я тихонько, прямо из газетного свёртка, нацедил себе в стакан сладко-хмельного эликсира и, прихлёбывая, принялся мечтать, глядя за окно. Там виднелся грустный обшарпанный купол церкви. Но всласть кейфовать и тянуть вкусную канитель хмельной мысли мешал тот хмырь напротив. На этот раз возле него дежурила младшая дочь, Зина. С нею зануда вёл себя потише, но полностью человеком быть это животное уже не могло. Дщерь только что вынесла из-под него зловонную утку, которую он требовал по десяти раз на дню, и теперь страдалец сидел, отвалившись на подушки, отдыхал. Время от времени он громко отрыгивал или звучно пускал буйные терпкие ветры. На нём болталась одна майка в жёлтых потёках и пятнах, трусы он не носил — тощий зад изукрашен зелёнкой. Он тупо, машинально массировал обрубок, почёсывая попутно бывшие свои мужские причиндалы, и вдруг привычно своим мерзким дребезжащим голосом заканючил:

— Ну дай мне курнуть, а… Разочек только… Ах и дрянь ты тоже, Зинка! Кури-и-ить хочу!..

И он с досады так оглушительно громыхнул-треснул задом, что дочь вздрогнула, втянула голову в плечи, но даже не обернулась, продолжала, бессильно уронив руки на колени, смотреть в окно, на старый купол без креста.

Я разглядывал в упор это человекоподобное существо и думал: ну, вот для чего оно ещё живёт? Всегда ли этот мужик был таким, или от несчастья своего так скурвился?.. Неужели и я когда-нибудь способен докатиться до такого? Вот тебе и — гомо сапиенс… Вот тебе и — Мишель Монтень… Вот тебе и: человек — это звучит гордо

Мысли начали цепляться друг за дружку, переплетаться змейками, путаться. Вдруг передо мной появился живой Мишель Монтень — лысый, с усами, как у Аркаши, в пышном жабо, с мудрым усмешливым взглядом — и, погрозив тонким пальцем с массивным перстнем, выдал: «Запомни, жизнь надо прожить так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы!..»

— Неустроев! Неустроев есть в этой палате?

Я вскидываюсь.

— Там пришли — внизу.

Судя по затемневшему окну, уже сгустился вечер. Спросонок я никак не соображу: Аркадий, что ли, снова нагрянул? Сердце почему-то колотится. Я накидываю застиранную пятнистую пижаму с дырками на локтях, почти бегом проскакиваю коридор, сбегáю по лестнице на первый этаж и — словно упираюсь-бьюсь лбом о толстенное стекло.

У колонны — она. В своей высокой лисьей шапке, клетчатом пальтишке с рыжим воротником, вельветовых чёрных брючках. В руках — пакет с полуголой парочкой, рекламирующей джинсы «Lee». Взгляд — напряжённый, виноватый и чёрт его знает какой там ещё.

Я с минуту смотрю на неё сверху, придерживая массивную дубовую дверь правой рукой. Сердце моё проворачивается и застревает в тесной рёберной клетке. Больно.

Я делаю шаг назад. Закрываю медленно дверь…

Спустя минут десять в палату прошаркивает старая нянечка, сгружает мне на постель пакет с целующейся джинсовой парочкой.

— Ты, что ль, Неустроев будешь? Вот — передать велено.

— Спасибо, — бурчу я и заглядываю в целлофановое нутро — апельсины, фанта, блок «Явы». И — записка на клочке газеты:

«Какой же ты дурак, Неустроев!»

6

 

Особенно первое время после больницы было душновато.

Я ходил словно в каком-то вакуумном мешке — меня явно сторонились. А может быть, мне это всё только мнилось, и я сам себе, по всегдашней своей мазохистской привычке, осложнял жизнь. Могло так и быть, что никто и не смотрел с диким надоедливым любопытством на мой левый, оканчивающийся пустотой, рукав. Эх, если бы сразу можно было присобачить протез!

С Аркашей же мы по-прежнему жили душа в душу. Он странно и резко вдруг посерьёзнел, дал отлуп всем своим бабёшкам, протрезвел и целыми днями шуршал в своём углу газетами, стряпал диплом. Тему он взял солидную: «Частота употребления высоких слов-понятий “партия”, “коммунизм”, “Политбюро” в материалах центральных газет». Аркадий увлечённо препарировал «Правду», «Комсомолку», «Известия», материал набирался обильный, и дружище мой загодя уверен был в отличной оценке своих трудов праведных.

Я же со своим дипломом попал в досадный непредвиденный переплёт. Нет, с материалом у меня проблем тоже не возникало: параллельное прочтение стихов Есенина и Рубцова рождало целый рой мыслей, чувств, ассоциаций, выводов и предположений. Диплом создавался, полнился, толстел — рождался. Но вдруг преподавательница — милая интеллигентная доценточка, которую я выбрал посажёной матерью своему детищу — экстренно ускользнула в декрет рожать своё детище, а руководителем моего диплома автоматически стала завша кафедрой П. А. Серая. Вот тут-то я и взвыл.

Навалилось и другое: до конца марта требовалось что-то окончательно решать с распределением. Редактор «Славы Севастополя» прислал вызов-подтверждение: меня там ждут. Ждут?.. Во-первых, я и представить себе не мог, как после всего этого встречусь с той Леной. А во-вторых, смертельно не хотелось ехать инвалидом туда, где меня видели и помнили полноценным, весёлым и жизнерадостным. Домой, в забайкальскую убогую глухомань, по этой же причине — да и вообще! — не хотелось и не желалось. Тем более, я всё ещё мечтал о литературе, о славе. А известно, где у нас литература дышит — в Москве только да вблизи неё.

Я, к слову, уже проскальзывал и не раз в Центральный Дом литераторов на поэтические вечера, вдохнул, так сказать, отравы богемной столичной жизни. У меня готовилась подборка ещё в одной братской могиле — коллективном сборнике, пару моих стихотворных шедевровых опусов опубликовала «Литературная Россия». К тому же я там и, будучи на практике, несколько рецензий тиснул…

Во! А если в «Лит. Россию» попробовать распределиться, а? А что, немало наших ребят из ДАСа во время практик пускали корешки в столичных редакциях, приживались в них. Конечно, придётся помыкаться пока без прописки, без определённого жилья, зато впереди-то, впереди — свет в конце туннеля, будущее, карьера, слава, деньги и похороны на Новодевичьем… Нет, шутки шутками, а терять мне нечего — попробую, рискну. Я решил в ближайшие же дни провести разведку боем на Цветном бульваре.

С ней я во все эти послебольничные дни практически не виделся. Раза три мы сталкивались в дасовской столовой, да разок на факультете. Во мне каждый раз как бы случалось короткое замыкание, сердчишко скукоживалось. Я на ногах-ходулях проходил мимо, старательно отворачиваясь. Она, я чувствовал, смотрела на меня в упор, но тоже молчала. Честное слово, я сам до конца не понимал или боялся понять — что со мной происходит. Веду себя, как малолетний шкет. Когда же я — в конце концов, из конца в конец! — повзрослею?

В один из вечеров — это уже в апреле, 13-го, в мой день рождения — мы с другом Аркадием слегка расслабились. Матушка наскребла мне к этому дню внеплановый перевод, так что на двоих я праздник устроил вполне по-купецки, с размахом. Купил бутылку трёхзвёздочного армянского, огнетушитель шампанского, апельсинов, фанты — это для коктейлей. А на закусон — добротного сыру, хорошей полтавской колбаски, баночку ставриды в масле и две пачки замороженных пельмешек. Пир удался. Аркадий подарил мне шикарную зажигалку-пистолет — для однорукого курца в самую точку. Ту, голубенькую ленинградскую зажигалочку, Аркадий, по моей просьбе, вместе с Монтенем и тапочками давно возвернул по адресу, ещё когда я в больнице валялся. А со спичками я ох как намучился — трудновато приспосабливаться к однорукости проклятой. Я, кстати, не уставал благодарить Господа Бога, что сохранил мне в целости правую — профессиональную — руку, а то пришлось бы горе-журналисту заново учиться буквы рисовать.

Так вот, добро подкоктейлившись, мы с Аркашей вздумали спуститься вниз — в киноконцертный зал. Там постоянно гостили у нас всякие ну о-о-очень интересные люди: то великий маг и волшебник Юрий Горный, то популярный артист Александр Калягин, то суровый юморист Аркадий Арканов, то поэт-архитектор Андрей Вознесенский, а раз была даже сама Алла Борисовна Пугачёва и под расхристанный рояль нам песни забесплатно пела. Вот только, увы, ни разу не завернул в шумливый и гостеприимный ДАС по пути к родительнице Владимир Семёнович Высоцкий. Впрочем, когда мы заканчивали университет, он уже второй год лежал-покоился на Ваганьковском…

А в тот вечер, на мой день рождения, завернул в Дом активного секса на огонёк известный, как представили его в афише, «социолог, писатель и специалист по любви» Юрий Рюриков. Когда мы с Аркадием пробрались в привычный свой десятый ряд, гость уже вовсю просвещал дремучих студиозусов, переполнивших вместительный зал, по части любви. Я прислушался, вникая — он действительно сообщал довольно любопытные вещи. Оказывается: когда есть влечение между мужчиной и женщиной на уровне, так сказать, мозгов, ума — это порождает уважение; если соприкоснутся души — это уже дружба; когда возникает жар от соприкосновения тел — это называется страсть; а вот когда сливаются воедино все три влечения — вот это и есть любовь, настоящая и подлинная…

Я вдруг почувствовал что-то, обернулся: сзади, через два ряда, чуть наискосок сидела Лена. Она смотрела на меня. Я вспыхнул, отвернулся. Специалист по любви продолжал увлечённо просвещать тёмную молодёжь, я старался вслушиваться, но воспринимал всё как-то пунктирно, обрывочно.

Есть, оказывается, двойная оптика любви: недостатки любимого человека мы преуменьшаем, достоинства — преувеличиваем… Любить, значит — понимать… Минет в любви — не извращение… Эгоист может быть влюблённым, но — не любить… Главная измена в любви не физическая, а — психологическая, измена душой…

Я всё это слушал как бы её ушами.

Когда встреча закончилась, большая часть теперь шибко подкованных в теории любви дасовцев рванула в столовку. Аркадий степенно направился к нашим коктейлям и колбасе.

— Аркаш, — придержал я его за локоть уже на выходе из зимнего сада, — глянь-ка, только не останавливаясь: Ленка — сзади?

Гренадер мой вывернул шею, зорко осмотрелся поверх голов.

— Да, стоит у дверей зала, смотрит сюда. Позвать, может?

— Ш-ш-што ты! — зашипел я гюрзой на несмышлёного верзилу. — Идём.

В стеклянном бункере перед вахтой я зачем-то свернул к почтовым ячейкам, принялся перебирать невостребованные письма, открытки и переводы на «Н». Аркадий, понимающе ухмыляясь, торчал рядом.

— Ну, глянь, глянь — где она?

— Пошла в едальню, оглядывается.

— Ну и чёрт с ней! — вдруг разозлился я. — Айда дальше праздновать.

В комнате я из армянско-старлейской бутылки набухал по полстакана и залпом выпил свою порцию. Потом молча походил по комнате, жадно вытягивая из сигареты горячий дым, сделал ещё глоток оживляющей влаги. И — бросился из комнаты вон.

Мы столкнулись на вахте…

Как потом выяснилось, она уже почти достояла в очереди столовской, уже капустный салат на поднос поставила, как вдруг неведомая сила вытолкнула её из оголодавшей толпы, потянула, повлекла, потащила…

Мы практически и не говорили — какие-то междометия, возгласы, обрывки фраз. Я тут же, на глазах ко всему привыкшей вахтёрши, обнял-прижал к себе Лену. Острая боль пронзила увечную руку. И наш первый после бездонной разлуки поцелуй превратился в поцелуй-стон.

Дальнейшее я помню, опять же, смутно, отрывочно, бессвязно. Только впечатались в память вот эти внезапные, как зловещие предупреждения, вспышки боли: мы постоянно бередили рану.

Друг Аркаша, увидав нас на пороге со светящимися лицами и мутными взорами, тут же испарился. Потом, в последующие три дня, он то появлялся, то исчезал, выставлял на стол свежие бутылки — для поддержки праздника и наших сил.

Из постели мы почти не вылезали. Мы не могли наговориться, насмотреться, насытиться. Крепко сжимая объятия, мы всё пытались и пытались слиться в единое целое. В минуты отдыха и умиротворения я пошутил ласково и светло:

— Ну, что, налицо вроде бы все три влечения — и умов, и душ, и телес, а? Выходит, прав потомок древнерусских князей!

— Ты знаешь, — серьёзно и кротко сказала Лена, склонив надо мной лицо и заглядывая в глубь меня, — я ведь никогда не верила, что такое бывает. Я порой подходила к двери вашей комнаты — вот в этот последний месяц, — и у меня сердце замирало… Я люблю тебя — понимаешь?

Ещё бы не понять! Я только боялся до конца поверить, что это именно я, Вадим Неустроев, родившийся 13-го числа, — это именно я вытянул в лотерее счастливый билет.

И впереди — счастье, одно только счастье и ничего кроме счастья.

Господи — за что?!


<<<   Часть 1. Гл. III
Часть 2. Гл. I   >>>











© Наседкин Николай Николаевич, 2001


^ Наверх


Написать автору Facebook  ВКонтакте  Twitter  Одноклассники


Рейтинг@Mail.ru