Николай Наседкин

ПРОЗА


ПОВЕСТИ



Казарма

(Часть 2)



Глава IV

У-у-уф-фу-фу-у-у! Чего это я так разбрызгался слюной?..

Скопилось, видимо, прорвало (недоброжелатель мой прочитает — съязвит: как канализацию!), выговорился.

Теперь немного о хорошем. О таких, как Акулов.

Списал я его не то чтобы прямо с натуры, но похожих на него, я бы сказал, воинской судьбой ребят в нашей роте служило не так уж мало. Именно судьбой, а не характером. Потому что у всех воинов, сумевших сохранить своё человеческое достоинство с первых же шагов в армии, характеры, натуры были самые диаметрально противоположные — разные, неожиданные. Главное, что ребята их имели — характеры.

Некоторым счастливчикам от природы даётся такая физическая мощь, что им для вызова уважения к своей персоне надо затрачивать совершенно минимальное количество жизненной энергии. Из подобных муромцев особенно выделялись у нас двое — шофёр-сибиряк Коля Андреев и токарь-москвич Руслан Авдеев.

Коля — не длинен, чуть выше среднего роста, но настолько крепко сбит, настолько монолитен в торсе и плечах, что если на него нечаянно наткнуться, разбежавшись, то отлетишь, точно от кирпичной тумбы. Он горяч, горд, вспыльчив, но не самодур, не зол, силой своей бравирует, но слабых пугать не любит. Не боится ни чёрта, ни Бога, ни стариков, ни командиров. Подчиняться приказаниям старших по званию, конечно, подчиняется, но не суетливо, снисходительно, с ленцой.

Помню один его рассказ из гражданской жизни, который он показывал в картинках, с воодушевлением, раскрасневшись от вкусных воспоминаний.


— Водяра меня редко с ног сшибает, а тут раз перестарался — на свадьбе у друга. С кем не бывает? Аха. Чувствую — поплыл, а наутро — в рейс. Рванул домой, отоспаться надо. Аха. Иду нормально, чуток правда кидает на встречные столбы. И оставалось до хаты всего метров полста, тут — нá тебе: тормоза вж-ж-жик рядом — легавые. Аха.

«Ребята, — гутарю, — вот моя деревня, вот мой дом родной, никому не мешаю, иду спать. Не наглейте!»

Нет, начали руки выламывать и в «воронок» меня пихать. Аха. А «воронок» — как хлебовозка, туда сотню мужиков можно засунуть, и ещё место останется. Аха. Взяли они меня на арапа, погрузили быстро, профессионально — умеют, гады. Аж рученьки мои в плечах заныли. Но ничё, терплю, с ними свяжешься — себе дороже. Аха.

И тут — на тебе! Они, мусора-то, трое со мной в будке и какие-то, смотрю, кобенистые попались. Только тронулись, один ка-а-ак мне под дых припечатает. Аха.

«Я, — крякает, — научу тебя свободу любить!»

Эх, мать честная! Тут с меня хмель и слетел. Аха. Ка-а-ак я его приложил промежду глаз — на стенку полез. Те двое — на дыбы. Аха. И пошла махаловка. Эх, и отвёл я душу, чтоб им всем пусто было, в туды твою качель! Как мячики по будке летали. Аха. А то привыкли, гады, заграбастают ни за что человека да ещё втроём одному почки отшибают. Поучил я их маленько уму-разуму... Аха...


А закончил Коля свой рассказ на грустной ноте:

— Потом, в кэпэзэ, конечно, заломали они меня. Аха. Чуть ли не взводом навалились — пришлось поддаться...

И вдруг всхохотнул, довольный своей шуткой.

Само собой, к Коле Андрееву ни один из стариков не приставал и даже не пробовал. Ведь деды, и самые приблатнённые, вроде Витьки Хана или Кишки, почему-то не любили, как я уже говорил, связываться с такими, как Коля Андреев.

Руслан же Авдеев оказался парнем тихим, спокойным, молчаливым. Но, Бог мой, только сумасшедшему или бессознательно пьяному человеку могла бы прийти в голову идиотическая мысль — попробовать обидеть этого голиафа. Был он ростом метр девяносто три, шеи не имел вовсе — чугунный шар головы с добрыми голубыми гляделками сидел прямо на чугунном же постаменте плеч. Руки у Руслана мощью походили на ноги обыкновенного человека, а уж ноги его можно сравнить разве что с... А чёрт его знает, с чем можно сравнить ноги, каждая из которых чуть ли не в полный обхват! Не человек — гора.

Руслан принадлежал к следующему после нашего призыву, и когда мы стали уже черпаками, он оставался ещё молодым. И вот однажды один наш армянчик, Ашот Мнеян, крикливый, мельтешивый, сотворил преуморительную сцену. Он любил брать робких пацанчиков на испуг, наскоком, надеясь на поддержку своих земляков (а армяне действительно держались вместе, плотной стайкой-семейкой, было их в роте человек двадцать, и в обиду друг друга, в отличие, скажем, от русских или казахов, они не давали). И вот в одно прекрасное утро, обманувшись кротким видом Руслана, его ласковым, который наивно принял за робкий, взглядом, спросонья, Мнеян наскочил на Авдеева. Тот стоял, задумавшись, в проходе между койками, облокотившись на второй ярус.

— Э, ара, мой пастель заправлять! — грозно приказал кроха Ашот и за полу куртки начал Руслана дёргать.

Авдеев нехотя оторвался от своих мыслей, вопросительно взглянул на встопорщенного черпака, неожиданно приподнял его за грудки одной левой рукой, вынес на простор главного прохода, засунул себе под мышку, ущемил локтем и широким неторопким шагом отправился в умывальник. Там Руслан сунул голову орущего и вертящегося армянчика под струю холодной воды, ласково обтёр его лицо своей ручищей, поставил на ноги и участливо пробасил:

— Проснулся, ара?

Зрители, набившиеся в умывальник, наслаждались. Смеялись и земляки незадачливого Ашота. А что ещё оставалось делать? Наскок на Руслана Авдеева с любой точки зрения нелеп и смешон.

Но были и судьбы посложнее и эпизоды подраматичнее. Встречались отчаянные ребята, характеры которых жизнь армейская серьёзно испытала на излом.

Расскажу об одном из таких — Аткнине. Был он родом из Абакана, полурусский-полухакас. Дикая свободная природа проглядывала в его зауженных раскосых глазах, широких скулах, смуглой коже. Весь его облик заставлял сразу вспоминать вольную степь, свежий ветер, конский топот и посвист стрел. Был Аткнин не громоздок, жилист, двигался легко, пружинисто, держался независимо и гордо. Чем-то он походил на тех североамериканских индейцев, каких привыкли видеть мы в гэдээровских кинокартинах и на иллюстрациях к романам Фенимора Купера.

Прибыв в роту, он встретил здесь своего земляка, хакаса, уже годка, сержанта, командира отделения. В какой-то праздничный вечер они вдвоём сидели в сержантской комнате, разговаривали. Аткнин расслабился, прилёг на деревянный диванчик, развалился. Говорили, скорей всего, о тайменях, каковые и по сию ещё пору рвут иногда сети браконьеров в протоках чистоструйной реки Абакан...

И тут ввалился в сержантскую дед, Петров его фамилия, поддатый по случаю праздника и хронически возбуждённый по случаю скорого дембеля. Был он вообще-то дедом не из наглых, не блатным, чересчур не выставлялся, а тут сыграло роль настроение секунды. Увидел Аткнина и вдруг подпрыгивать начал: почему, дескать, салабон в сержантскую посмел вступить да ещё и расщеперился в присутствии дедушки? И, как естественное продолжение реплики, — чувствительный пинок.

По неписаному сценарию Аткнин должен был мгновенно испариться из виду разгневанного деда и постараться не попадаться ему на глаза в ближайшие дни. Аткнин от пинка взвился, но, вместо того чтобы исчезнуть, мгновенно спружинил и головой, как ядром, закалганил Петрова в грудь, от чего тот хряско долбанулся затылком о стену и распластался на полу. Но фантастическая сцена на этом не кончилась. Аткнин, взъярившийся от вспышки гнева, набросился на поверженного Петрова и начал топтать его каблуками сапог.

Когда на крик и шум к сержантской сбежалась рота, и несколько дедов вознамерились было скопом навалиться на оборзевшего салагу, Аткнин, рванув над головой тяжёлый деревянный табурет, бешено вращая закрасневшими глазами и брызгая слюной, завизжал:

— Ну-у-у-у! Дава-а-ай, кто-о-о первый?..

Патриархи дрогнули, отступили, стараясь сохранять достоинство, угрожая Аткнину. Да тут ещё появились старшина Якушев и замполит роты младший лейтенант Касьянов. Кое-как пожар конфликта притушили. Отцы роты сделали участникам баталии устные выговоры, попеняли им за поведение, недостойное звания защитника социалистического отечества, приказали уложить вконец осоловевшего Петрова в постель, ну и, конечно, пригрозили: что-де в случае повтора будут приняты строгие меры вплоть до гауптвахты и задержки с увольнением в запас.

Но угли пожара тлели. Деды, естественно, не могли так просто, без последствий, оставить эту в общем-то уникальную выходку Аткнина. Бывало, что молодой не подчинялся старику, бывало, что на побои иной горячий салабон мог ответить и ударом, защищаясь, но чтобы салага избил деда в лёжку — это настоящее ЧП. Понимал своё положение и Аткнин. Другие молодые со страхом и сочувствием на него поглядывали, иные пытались подбодрить хотя бы на словах, поддержать морально. Он угрюмо отмалчивался.

Поздно ночью, когда личный состав роты, уставший, успокоился, когда храпы, стоны и посвисты заполнили душное пространство казармы, Аткнина, чутко ждавшего на своей верхней койке, торкнули в плечо.

— Вставай, иди в каптёрку — зовут.

Парень безропотно соскочил с постели, одеваться не стал, всунул босые ноги в сапоги, быстро накрутил на правую кисть ремень, оставив гибкий кончик сантиметров в десять с увесистой медной бляхой, и, белея в полумраке солдатским бельём, решительно зашагал вслед за черпаком-посланцем к берлоге каптёрщика. Там, стоя напряжённым полукругом, его ожидали деды, человек десять — почти все, имеющиеся в наличии. Они, вероятнее всего, собирались, как водится, поговорить с зарвавшимся молодым, пожурить его, попугать трохи, а уж потом слегка и поучить натурально тому, как надлежит обращаться салабону с дедушкой...

Аткнин же прямо с порога, ни слова не говоря, вломил самому ближнему старцу от всей души по чердаку бляхой со звездой, благо, что плашмя, да второму, да успел замахнуться на третьего, прежде чем его пинком в живот свалили с ног. Потом лишь дневальный, вздрагивая и моргая, слышал из-за дверей каптёрки вскрики, рыки, матюги, проклятия и тупые звуки ударов по живому человеческому телу...

Утром старлей Наседкин, как всегда похмельный, брюзгливо поинтересовался:

— Какой это пенёк там в углу подъёма не слышит? Кха!..

Старшина коротко доложил:

— Рядовой Аткнин. Плохо себя чувствует. Я разрешил.

Аткнин отлёживался весь день, поел лишь к вечеру, когда сержант-земляк принёс ему из столовой пайку — хлеб и пару кусков сахара. Лежал он тихо, не стонал, вроде как бы отдыхал. На лице следов воспитания не было.

Снова глубокой ночью, часа в два, за ним пришли. Он спустился вниз, пошарил ремень — все ремни поблизости оказались попрятаны. Тихо пошёл. Шагнул через порожек каптёрки и изо всех своих жилистых сил припечатал кулаком первого же попавшего под руку деда. Его опять жестоко пинали по ребрам, животу и ногам. И снова он отлеживался весь день в роте, укрывшись с головой одеялом. Учителя заботливо отводили от него внимание командиров и дежурных.

В третью ночь, уже зная натуру Аткнина, деды встретили его в каптёрке сторожко, отскакивая, и удар отчаянного парня пропал втуне. И били его в этот раз как-то нехотя, вполсилы, можно сказать, недоуменно и растерянно. Уже стало ясно, на чьей стороне виктория...

В следующую ночь за Аткниным не пришли.

Я не знаю дословно, какие слова произносились и во время ночных побоищ и после всех этих событий (Аткнин был предыдущего, майского, призыва и всё это произошло до нас), но суть не в словах, а в результате — я видел, каким безусловным уважением и равенством пользовался у дедовско-дембельской ротной элиты Аткнин, довелось мне не раз и слышать подробности от очевидцев той грандиозной битвы молодого Аткнина за свой личностный суверенитет, так что, думаю, сценарий её я набросал верно.

Мне в одно время удалось как-то ближе сойтись с Аткниным, и я со жгучим нескрываемым интересом всматривался в него, изучал, пытал и выспрашивал: что он чувствовал, о чём думал в те дни и ночи, в те моменты, когда в одиночку бунтовал против дедовской олигархии, как вообще относится к армейским порядкам?..

Но, к разочарованию моему, Аткнин, с его характером, не любил сюсюкать на подобные темы, немногословничал. Его кредо я бы сформулировал так: издевательства может стерпеть только человек мёртвый, пока же он жив, должен бить в морду каждого, кто его оскорбил. В девятнадцатом веке Аткнин, без сомнения, был бы завзятым дуэлянтом.

Скажу по правде, я таким людям завидую. Завидую страстно и с обидой, что, увы, свой характеришко до подобного уровня мне уже не дотянуть никогда, что это — от природы-матушки, от Бога...

А может, всё же не столько от Бога? Может быть, кровь конформиста, вяло текущая в моих жилах, в жилах других тихих сограждан моего поколения — это продукт эпохи? Вероятно, можно сохранить первоначальность натуры, независимость и гордость характера в наше время, только лишь имея в генах близкую память о вольных степных предках (что у большинства русских исчезло за далью веков) и не обременяя свой мозг ложностью участия в жизни системы? Может, всё дело в том, что такие вот Аткнины мало думают (так хочется найти себе оправдание!), мало мыслят и рассуждают?..

Сам я, примеривая на себя ситуацию, вынужден признать, что после мерзкого окрика и ещё более омерзительного пинка Петрова, скорей всего, вероятно и может быть, молча встал и, внутренне и внешне натопорщившись, вышел из сержантской. А потом бы, полыхая где-нибудь в уголке от самоедства, пытался бы себя оправдать: ведь формально эта подхмелённая скотина права — в сержантской комнате рядовому сапёру находиться нельзя без нужды...

Э-э-эх, и чёр-р-рт бы меня побрал!

Ещё одна категория воинов, сумевших избежать в салажестве репрессий, — это блатата. Из таковых особенно выделялся у нас некий Дерзин. Он жил, такое впечатление, по каким-то иным законам и правилам, чем все мы, остальные. Для него не существовало общепринятых правил, рамок, и казалось удивительным, что он вообще попал в армию, вернее — согласился попасть, худо-бедно числился почти год военным строителем, пока не угодил в дисбат. Кстати, говорили, что и до призыва он успел уже оттянуть срок по 206‑й, что ли, статье, короче, — за хулиганство.

Не боялся этот тип, вероятно, ничего на свете. Какой там салабон! Какие репрессии! Достаточно сказать, что с первого же месяца службы Дерзин проводил время или в сержантской, или в каптёрке вместе со стариками и дедами и держал себя так, что в общении с ним иные наши ротные старцы вели себя робко и скромно, аки черпаки. И ведь что интересно, не такой уж Дерзин был громила на внешность, бицепсами не выделялся, но проглядывало в его красивом белогвардейском лице с прозрачными серыми глазами нечто до того зверское, жестокое, циничное, что редкий человек мог с ним дружески беседовать и улыбаться. Короче, в нём чувствовалась натура убийцы. К тому же про Дерзина ходили невероятные слухи, что он наркоман и гомосек. И, надо сказать, подобные мерзкие слухи вполне ложились на его тёмное обличье.

Чтобы дать какое-то наглядное впечатление об этом существе, расскажу всего один, характерный эпизод, свидетелем которого мне посчастливилось быть.

Однажды поздним осенним вечером, в субботу, когда на улице буянил дождь, и все мы, изнывая от тоски вынужденного заточения в опостылевшей казарме, раздражённые и скучные, шатались из угла в угол, и случился этот неожиданный инцидент. Дверь в канцелярию, сразу у входа в расположение роты, была распахнута. Там беседовали о своих делах комроты капитан Борзенко (за глаза — Жора) и старшина роты прапорщик Уткин (при мне за два года сменились три командира роты и пять старшин, так что свежим именам удивляться не надо). Оба они, а в особенности любитель этого дела прапор, находились по случаю субботы в состоянии лёгкой алкогольной эйфории.

О Борзенко и Уткине я предполагаю поговорить пространнее в своём месте, сейчас же упомяну только, что капитана, брошенного на поднятие дисциплины в 5‑й роте из замначштаба полка, мы от салаг до дембелей, откровенно говоря, побаивались или, точнее, опасливо вынуждены были уважать — настоящий деспот, человек крутой. Прапора же, пьянчужку, который и удержался-то в старшинах месяца два, особо не чтили, но всё же подчинялись — прапорщик, старшина, да и по возрасту почти в два раза старше каждого из нас.

Итак, отцы наши сидели в ротной канцелярии, вероятно, клюкали по рюмашке из-под стола и обсуждали жгучую проблему — как же бы это подтянуть им воинскую дисциплину в разболтавшейся 5‑й роте? И в это время мимо канцелярских дверей продефилировал главный нарушитель дисциплины Дерзин и, нимало не стесняясь отцов, начинает делать дневальному заказ на пайку: мол, принеси, пацан, с ужина хлеба, рыбы и сахару побольше...

Из канцелярии раздаётся строгий окрик старшины — голос у него имелся:

— Дерзин, иди сюда!

— Некогда, — небрежно бросает Дерзин и продолжает инструктировать дневального: — Рыбы тащи двойную порцию...

— Дерзин! Я приказываю! Иди сюда! — нажимает тоном прапорщик.

Слышится голос капитана Борзенко:

— Кого это ты? — словно он не понимает.

— Да Дерзина, сволоча!

— Дерзин! — командирским басом властно приказывает капитан. — Ну-ка, зайди сюда!

Дерзин, десяток секунд нарочито помедлив, нехотя, вразвалочку опять же, переступает порожек канцелярии...

И вдруг Уткин подскакивает к Дерзину и с нелепым «на!» влезает ему кулаком в нос. Дерзин выпрыгивает на лестничную площадку, где сгрудилась уже толпишка любопытных, отнимает руку от носа и демонстрирует заалевшие пальцы.

— Видали? Все видали? Кишка, видал? Будете свидетелями! Всё, хватит!..

Прапорщик Уткин высовывается на арену. Он уже, видно по нему, растерян, жалеет о своей горячности.

— Дерзин, зайди в канцелярию! Зайди!..

Дерзин не обращает на него внимания. Он играет, он в экстазе, он вдохновлён.

— Все поняли? Дневальный, тоже будешь свидетелем! Все будете свидетелями!..

— Я кому го... — начинает было снова прапор, как вдруг — хрясть! — рядовой Дерзин неожиданно бьёт его в пьяное лицо, да сразу второй раз — хлёстко, оглушительно, дерзко.

Старшина опешен, ошеломлён и через мгновение взбешён: его, почти офицера! кадровика! отца роты! посмел!..

У Дерзина, в свою очередь, на губах кровавая пена, он задыхается, толчками отхаркивает вскрики из груди:

— Молодого нашёл? Сволочь! Гад!..

Они бросаются друг на друга, и начинается обыкновенная, какая-то цивильная пошлая потасовка. Толпа онемевает: у многих салажат в глазах недоумение и страх — разве такое возможно? Что же теперь будет?

Старцы роты разгорячены, в азарте: ну и Дерзин! Вот это да! Эх!.. Одни эмоции, междометия. Лишь старший сержант Мерзобеков, командир 3‑го взвода (который, кстати, метил на место старшины и вскоре стал им), бросается разнимать дуэлянтов, начинает оттаскивать сумасшедшего Дерзина от отупевшего в драке прапорщика.

Выходит наконец-то из своей резиденции Жора. Он, вероятно, не очень-то желает показываться всей роте в таком расслабленном состоянии, но неуставной шум в его вотчине совершенно неприлично затягивается, раздражает. Командир роты стоит, слегка покачиваясь, и никак, похоже, не нащупает ту точку опоры, которая позволила бы восстановить его непререкаемый командирский статус. Мы, взглядывая на него (Уткин и Дерзин катаются по полу), понимаем, что, может быть, впервые этот человек с тяжёлой квадратной челюстью и глазами гориллы — в растерянности, больше того, осеняет нас догадка, он, капитан Борзенко, боится, что его сейчас просто-напросто не послушаются...

Вот таков Дерзин. В какой-то мере он был уникум, встречались в роте ещё ребята блатные с тёмным прошлым, но до этого уголовника им всем было очень даже далеко. Выдержал Дерзин меньше года. Раза четыре за это время сидел на губе (гарнизонной гауптвахте), а затем схлопотал срок в дисбат: загулял в городе в какой-то компании, закрутился, запьянствовал и не показывался в части неделю — судили как за побег. Думаю, что его уже и на свете белом нет, такие нарывающиеся редко доживают до преклонных, седых, уважаемых лет. Такие уникумы сгорают быстро и нелепо.

С нашей точки зрения.

И, наконец, сравнительно спокойно, без особых эксцессов и трагедий начиналась и продолжалась обыкновенно служба у тех из нас, кто выделялся из массы если не физической силой и мощью характера, то, я назвал бы это, силой интеллекта. Тут, конечно, есть доля нескромности, ибо к этой категории военных строителей вынужден я причислять и себя, но — факты, факты, одни только факты. Я вынужден.

Впрочем, слово «интеллект» (мыслительная способность, по Ожегову) в применении к славным строительным войскам, а в особенности словосочетание «сила интеллекта» звучит немного слишком. Выделиться головой среди сапёров нетрудно. Достаточно читать книги, играть в шахматы, интересоваться газетами, безматерно говорить, уметь рисовать, писать без ошибок, выступать на собраниях и проч., и уже одно это давало в стройбате какое-никакое право на особое отношение не только однопризывников, но и законодателей роты, и командиров.

Однако, естественно, не автоматически. Необходимо с самого начала, пусть несравненно меньшей кровью, чем в случаях, уже рассказанных мною, но показать и доказать свою гордость. Потому что имеются всегда в толпе такие блатные, приземлённые, злые, ограниченные животные, которые как раз возненавидевают именно «шибко грамотных», «теллигентов», «очкариков» и стараются поначалу всячески таких унизить, задеть, ткнуть лицом в грязь. И, как правило, окружающие до поры не вмешиваются: поддался ты такому шакалу сразу, никто потом не будет мешать ему ездить на тебе верхом. Не поддался, осадил дебила — он сам не найдёт поддержки у остальных, отстанет.

Как я вроде бы уже писал, ребят с образованием оказалось в наших рядах маловато. Но человека три-четыре попали даже и с вузовскими дипломами, служить им предстояло всего год, да ещё человек десять-пятнадцать сумели до армии окончить десятилетку.

В стройбат ведь забирают в первую очередь всех тех, кто для нормальной армии по тем или иным причинам не подходит. Это и в полном смысле слова полудебилы с трёх-, шестиклассным образованием, и нацмены в основном из азиатских республик, почти совсем не знающие русского языка, и типы, похлебавшие уже тюремной баланды... Встречались у нас даже экземпляры с физическими дефектами — заики, косенькие, у одного двух пальцев на левой руке не хватало. Ещё один — это вообще анекдот! — по фамилии Тимохин, по прозвищу Дядька, жирный глуповатый мужик со старообразным бабьим безволосым лицом, похожий на гермафродита, признался как-то, что ему уже стукнуло 32 (!) года, что он однажды для каких-то нужд подделал год рождения в паспорте и умудрился загреметь на старости лет в стройбат, хотя в своё время его не призвали в армию по состоянию здоровья.

Поэтому, повторяю, на таком фоне выделиться было весьма и весьма нетрудно.

Не всех из нас, образованных, разумеется, можно было назвать интеллигентами (даже в том вульгарном понимании, какое распространилось в последнее время), но несколько человек заметно выделялись интеллектом. Так вот, двоим из них данное выделение из толпы не облегчило, а, наоборот, усугубило первые шаги в стройбатовской жизни. Притом у обоих волею случая к слабым характерам присовокупились ещё и отягощающие судьбу чисто внешние обстоятельства.

Один, по фамилии Аксельрод, умудрился с ходу попасть в гансы, то есть в гарнизонную патрульно-караульную роту. А другой, Ермилов, угодил в ситуацию и того хлеще: прельстившись, видимо, его высшим образованием и внушительным рослым видом, ему через месяц-полтора службы кинули для начала пару лычек на погоны и поставили старшиной 3‑й роты. Но очень скоро отцы-командиры разобрались, что ни Аксельрод, ни Ермилов возы, в которые их впрягли, не тянут и разжаловали их в военные строители с переводом в нашу роту.

И вот наша ротная блатата, сразу проверив их на прочность, учуяла лёгкую добычу и принялась учить «теллигентов вучёных» жизни и свободе. Уж легко, думаю, представить, как можно поиздеваться над разжалованными гансом и старшиной, которые формально успели поиметь власть над сапёрами всех призывов. Особенно изощрялись Дерзин и Кишка.

Дерзин выбрал своей жертвой Аксельрода. Мучитель, кажется, вовсе и не обращал внимания на затюканного уже, замызганного, зачуханного еврея, словно бы не замечал его, но стоило тому спрятаться в проходе между койками с книгой или раскрыть в Ленинской комнате свежую газету, как рядом оказывался Дерзин.

— Та-а-ак, грамотный, значит? Буквы, значит, знаешь? Вучёный, значит, шибко?.. А у дедушки подворотничок грязный!..

(Он, наглец, чуть ли не с первых дней стал величать себя дедушкой.)

Аксельрод, раз поддавшись, никак не находил сил и решимости взбунтоваться. Он молча взглядывал на тирана снизу вверх масленичными, по-собачьи тоскливыми глазами, откладывал чтение и плёлся за Дерзиным. Когда Дерзин исчез совсем из роты, надо было видеть, как распрямился, как даже слегка приборзел Аксельрод — совсем человеком стал. Право, я иногда думаю, что Дерзин имел над ним какую-то магнетическую власть, как-то тотально подавлял его психику. По крайне мере я ни разу не видел, чтобы этот уголовник как-нибудь физически воздействовал на жертву, ударил бедного еврея, нет, просто приказывал, а тот исполнял его волю и, вероятно, сам не мог объяснить, почему...

Кишка же преследовал Ермилова проще, примитивнее и озлобленнее. Например, вернувшись со второй смены, часов в двенадцать ночи, часто в подпитии, Зыбкин, прежде чем лечь спать, непременно отправлялся в 3‑й взвод, где уже посапывал Ермилов, поднимал его, большого, полного, трясущегося, с постели и начинал учёбу.

— Почему лёг без моего разрешения? — удар под дыхало. — Встать! Почему дрожишь? — новый удар в область пупка, не сильный, не смертельный, но уничижительный, обидный. — Встать! Стоять по стойке смирно! Теперь не старшина, понял?..

А Ермилов лишь канючил:

— Не надо, а!.. Ой, не надо, а!..

И так до тех пор, пока кто-нибудь из стариков не рыкнет — шум спать мешает.

Ермилова никому жалко не было. Хочет — пусть терпит. Было гадливо смотреть, как этот здоровый телом, неглупый образованный парень лижет руку грязному хлипкому Кишке. Аномалия какая-то!

Вообще мне кажется, что самое непонятное и страшное на свете — это человеческий характер. Вот взять меня. Ведь мозгом я отлично сознаю все слабости, всё несовершенство своего характера, но почему тогда как ни переворачиваю себя, как ни насилую свою натуру, как ни пытаюсь измениться: стать решительнее, жёстче, независимее, более волевым, гордым и холодным — ничего и ничегошеньки-то у меня не получается? Так ЧТО это такое, определяющее мою жизнь, мою судьбу, находящееся внутри моего «Я», но от меня совсем не зависящее? От кого мне дан характер — от природы? от родителей? от Бога? И как жутко, что только два обстоятельства в состоянии перевернуть, вывернуть, откорректировать характер человека — опьянение и душевная болезнь. Только пьяный или сумасшедший способен на бунт против собственного «Я», против природы своего характера, против предопределённости судьбы...

Однако, прочь, прочь философию и отвлечённые рассуждения! Пусть философствует читатель, моё же дело — факты, пища для размышлений.

Всё-таки при всём несовершенстве моей сущности, я ни при каких обстоятельствах не смог бы унизиться до степени Аксельрода или Ермилова. Лучше уж смерть или тюрьма. Видимо, чувствуя это или, вернее, зная, судьба, рок, фатум или что там ещё, чересчур сильно не испытывали меня. Притом, я говорил уже, что заранее настраивался к стартовым армейским испытаниям. А когда я готов, настроен и напружинен, тогда я при всей своей напускной интеллигентности вполне даже могу постоять за себя или по крайней мере не подчиниться.

Итак, во-первых, я прочно знал, что блатной, как и любое животное, нападает охотнее на того, кто показывает свою робость, поэтому старался, особенно поначалу, держаться прямо, смотреть в глаза потенциальным обидчикам спокойно, независимо и даже как бы гордо. Это в какой-то мере удавалось ещё и потому, что ко времени перемешания в роте всех призывов, мы, сапёры учебной роты, маленько пообтесались, попривыкли, адаптировались. Если кого из нас и прижимали, то от случая к случаю, на стороне, вне казармы. И вот настало время, когда два взвода выучившихся молодых перевели в другие роты, а в нашу перебросили столько же черпаков, стариков и дедов.

Началась весёлая жизнь. Я ждал в тайной смутной тоске первого испытания на прочность.

И дождался.

Была ночь. Я спал во 2‑м взводе на своей койке в нижнем ярусе. Вдруг проснулся, и, наверное, не я один, от топота сапог и пьяного гвалта. Заявилась вторая смена, бригада стариков, и многие, если не все из них, навеселе. Они прогромыхали зачем-то в умывальник, продолжая там то ли ссориться, то ли веселиться и балдеть. Вдруг раздались тошнотворные звуки — кого-то из них начало выворачивать, полоскать...

И вот — торопливые, какие-то хищные крадущиеся шаги по проходу, чья-то рука цепляется за прутья моей кровати, и через мгновение я чувствую мерзостный душок перегара. Сердце моё замирает и потом сразу ухает-бьётся, просится наружу.

Толчок в плечо.

— Э-э, молодой, встань-ка... Э-э-э, слышь, там убрать надо...

Господи, что же делать? Делаю вид, что сплю, не слышу. Стараюсь дышать с присвистом.

— Э! Э! Чё — оглох? Ну-ка, подъём!..

Главное сейчас — не впасть в оцепенение, дать отпор... Я приподнимаюсь на локте, смотрю прямо в мутные гляделки парня и отчеканиваю твёрдым, внешне спокойным голосом:

— Я не могу. У меня завтра много важных дел. Мне надо выспаться. — И повторяю веско: — У меня завтра очень много важных дел.

Старик в недоумении, в отупении, он фраппирован.

— Чего-о-о?!

Пару долгих секунд я, скорчившись под одеялом и затаив дыхание, жду. Сейчас ударит! Сейчас пнёт!.. Что тогда произойдёт, я не знаю, но с постели я сейчас не встану — это точно.

Посланец, покачавшись надо мной и так ничего и не уразумев, тупо хмыкает, распрямляется и начинает тычками поднимать верхнего — Зыбкина.

— Э! Э! Ну-ка, вскочил! Э, молодой!..

Кишка быстренько спрыгивает вниз и шустро семенит в умывальник. Представляю, как злится он в этот момент на меня, что я не пошёл  подтирать чужую блевотину и вместо меня пришлось заняться этим чухнарским делом ему. Каждому, скажу я, — своё!

Потом мне пришлось ещё пару раз выдерживать подобные экзамены, но довольно быстро положение моё упрочилось, статус утвердился — не чухнарь. Этому способствовало и то, что я, как принято говорить, начинал быть на виду, активничать.

Я потому так нескромен и подробен, чтобы дать представление об этой категории неприкасаемых молодых — подобную карьеру в первые месяцы сделал, разумеется, не я один. О ком-то из таких ребят, я бы сказал — случайных в стройбате, я ещё буду рассказывать и упоминать, о себе также по ходу записей придётся не раз говорить. Сейчас же закончу эту тему достойной службы напоминанием о герое моего незадачливого рассказа Алёше Акулове. Хотя я списал его образ и не с конкретного человека, но хочу подчеркнуть, что похожим на него воинам служить было тоже в общем-то несложно. Такой трудолюбивый парнишка со спокойным, добрым и скромным характером обыкновенно даже и с удовольствием переносил армейские тяготы — все эти бесконечные пола, уборки плаца, дневальства, строевые подготовки, дежурства по кухне, я уж не говорю пока о горах перекопанной и передолбленной земли на стройке, вся эта физическая каторга отвлекала «сына земли» вроде Алёши от тоски по дому, от тоски безделья. Такой доверчивый детский характер, как правило — и в этом я, сочиняя «Новенького», не соврал, — не выносил открытого, грубого, наглого унижения со стороны блатных старослужащих и сразу давал отпор, но старики похитрее и не наглые умели подкатываться к таким парнишкам и пользовались их отзывчивостью себе на пользу. Если бы тот же Гандобин подошёл по-человечески, голос поставил, как надо, наплёл бы чего-нибудь правдоподобного и дипломатического. К примеру:

— Слышь, тебя Алексеем звать? Здорово у тебя получается! А я, как ни бьюсь, всё криво подшиваю — руки-то корявые. Будь другом, а, приваргань мне подворотничок — на свиданку к девчонке тороплюсь, хочу красивым быть, сам понимаешь...

Я больше чем уверен, что Акулов взялся бы «помочь» человеку. Ведь никакого унижения в данной ситуации простодушный паренёк даже бы и не почувствовал.

А для человека, уважающего себя, — это главное.



Глава V


Вот перечитал сейчас всё написанное, накарябанное мною и — расстроился.

Как же я забежал вперёд! Я, естественно, пока не профессионал в литературе, да и набрасываю эти заметки в общем-то для себя (смешно, право, надеяться, что подобное возможно опубликовать сейчас, а уж на мифического читателя где-то там, в будущем, и мечтать-то, ей-Богу, нелепо), а всё равно хочется вещь поприличнее сделать — с композицией, стилем, фабулой... Страшно представить, если тетрадь эту вдруг прочитал бы какой-нибудь современный бойкий критик или, того хуже, пролистала бы её критикесса — женщины в критике почему-то особливо злы. Приговор разгромный на все сто обеспечен: стиль-де неровный, язык небрежный, композиция рыхлая, образы очерчены бегло, характеры не раскрыты, поступки героев не мотивированы, фабулы практически нет и вообще сие не проза или по крайней мере не художественная проза...

И почему это критики иной раз так беспощадны в своих скоропалительных приговорах? Ведь самый главный критерий в литературе, по-моему, чтобы было интересно читать (кто-нибудь может съехидничать: давайте, дескать, порнографию в литературу пихать, вот читать-то интересно будет — с подобными дураками полемизировать не хочу!), и читатель находил бы в книге поводы поразмышлять. Разве не так? Это, во-первых. А во-вторых, хочется спросить этих хулителей: где же, когда и кем утверждён закон, что считать прозой, а что нет? Где та инструкция, точно определяющая, какие слова и в каком порядке можно употреблять в прозе, а какие нет?..

Впрочем, глупости всё это. Надо писать как можешь, как хочешь и как считаешь нужным — автор сам для себя устанавливает законы, скажу я вслед за великим предшественником всех нас, на русском языке пишущих, и со спокойным сердцем продолжу. Но, правда, всё же вернусь опять к началу, к первым дням, чтобы попробовать тянуть нить рассказа последовательно, прямо — привычно для потенциальных читателей и критиков...[1]

Перед первым выходом, так сказать, на действительную стройбатовскую службу — на объекты, нас собрали в гарнизонном клубе на производственное (для армии термин весьма примечательный) собрание. Выступали перед нами какие-то майоры и полковники, гражданские начальники со стройки.

Речи их звучали заманчиво, аки сказки Шехерезады. Особенно нас, стриженых и лопоухих, впечатлило уверение этих дядек, что если мы будем хорошо вкалывать, то за два года сможем скопить на машину. Ничего себе! Глазёнки у многих из нас разгорелись. Ещё бы, даром хоть время не потеряем, а то ведь за три восемьдесят в месяц служить те же два года и так же пахать (например, в желдорбате), что ни говори, а обидно... Так примерно в массе своей размышляли мы, молодые салабоны.

У кого-то, вероятно, сладко щекотало в области пупка в предвкушении прямо-таки буржуйских заработков, а кто-то, наоборот, про себя чертыхался и отплёвывался: да провалитесь вы со своими деньгами — все их не заработаешь! Нашлись, естественно, и вообще равнодушные ко всем посулам, такие, притулившись к спинам впереди сидящих, кемарили, осторожно посапывая в обе дырочки. (Кстати, уже через пару недель новой жизни мы все поголовно больше всего на свете, просто смертельно, хотели спать и есть — хотели круглые сутки. Такое хроническое ощущение недосыпа и голода терзало лично меня месяцев восемь...)

Сразу скажу во избежание кривотолков: действительно, некоторые сапёры за два года накапливали на лицевых счетах тысчонок по пять — преимущественно те, кто робил экскаваторщиками и бульдозеристами. Хотя мы находились на полном хозрасчёте — из заработка стройбатовца вычитаются деньги за питание, обмундирование, баню, кино и проч., — но приличные региональные надбавки позволяли даже иным сапёрам заколачивать в месяц до трёхсот рублей, а гражданские строители получали и того больше, гораздо больше. Поэтому неудивительно, что отдельные стройбатовцы, отслужив, оставались в этом неуютном сибирском степном городе на время или навсегда жить и работать.

Недальновидному человеку почему-то кажется, что большие деньги — это жизнь, свобода, хотя на самом деле они закабаляют человека и погоня за ними отнимает безвозвратно часть его жизни — лучшие часы, дни, месяцы и годы...

Я попал сразу в рабочую (а не в учебную) бригаду, так как до армии успел помесить бетон на стройке, подержать в руках топор и ножовку, короче, понимал работу плотника-бетонщика — для стройбата самая ходовая специальность.

Вывели нас впервые, говоря высоким штилем, на рубежи трудового фронта в дикие декабрьские морозы. Весь мир напоминал заиндевевшее стекло. В утренней белесой мгле метался по заснеженным безлюдным улицам седобородый вёрткий старикашка ветер. Он своими иглами-когтями словно вспоров на мне и ватные штаны, и стёганую телогрейку с погонами, перетянутую жёстким широким ремнём, и трёхпалые солдатские рукавицы, начал мерзко трогать моё тело холодными мёртвыми пальцами. Я уж не говорю, как сразу ошпарило ледяным ветром бедное моё лицо, словно кто-то ни за что ни про что влепил мне полдюжины хлёстких пощёчин. Градусов стояло под тридцать, а при таком хиусе[2] вполне можно было окоченеть полностью и насовсем за считанные минуты.

Главное — двигаться, двигаться и двигаться. Тем более, что наше отделение швырнули сразу на крышу уже почти построенной панельной пятиэтажки. Мы начали на верхотуре разбирать опалубку и сбрасывать вниз всякий строительный мусор. Ничего вроде бы сложного — задачка для слабоумных, но ледяной ветер превращал её в каторжное дело.

И самое отвратное заключалось в том, что даже если бы я в сию минуту заканчивал своё земное теплокровное существование и превращался уже в окоченевший труп, я не смел, не имел права спуститься с этой треклятой совершенно мне не нужной жилой коробки и побежать в тепло, к себе домой, к любимой девушке, в конце концов, хотя на тот момент её в моей жизни вовсе не было. Одним словом, я клацал зубами и страшно страдал не столько от самой стужи, сколько оттого, что мёрзну я не по своей воле.

Пусть даже командир моего отделения, молчаливый спокойный азербайджанец Мустафаев, мой однопризывник, мне не указ, но имелся ещё освобождённый сержант-бугор большой комплексной бригады стариков из другой роты (частью её и стало наше салабонское отделение), таджик, по дикому взгляду и замашкам которого сразу стало ясно: такому лучше не перечить. Да власть над нами имели и все гражданские начальники — от бригадира вольных строителей, до мастера, прораба и далее по рангу и ранжиру. Нас, молодь, бросили всем этим людям в подчинение, отдали в полную их власть.

Я почему-то был уверен, когда узнал о том, что служить мне предстоит сапёром, в следующем, казавшемся мне очевидным: военные строители возводят военные объекты, какие-нибудь там полигоны, аэродромы, в крайнем случае — мосты (сапёры, если судить по фильмам, в войну всё переправы наводили) или воинские казармы. Потому меня первое время удивляло, что пашем мы вместе с гражданскими, делаем одну и ту же работу (правда, мы чаще самую тяжёлую и в большем объёме, а получаем почему-то раза в два меньше цивильных), лепим обыкновенные жилые дома и школы, хотя и в закрытом городе... Признаться, смысл в этом виделся какой-то однобокий, и иной раз думалось, что всё это весьма напоминает отбывание нами двухгодичного наказания-срока, как пишется в приговорах, на стройках народного хозяйства. А за что срок дали — никто не объяснил.

Вот ведь какая крамола в голову иногда лезет!..

Наконец, когда наступил, казалось, уже предел, и на задубевшем моём лице появились слёзы отчаяния, я решил, плюнув на всё, идти в биндюгу (вагончик) спасаться. Меня ещё удерживало на ветру то, что остальные ребята как-то терпели. Первому сдаваться зазорно.

И тут — о счастье! — бригадир гражданских, бородатый мужичок-боровичок в брезентовой куртке с капюшоном поверх полушубка, крикнул нам добродушно:

— Э-э-э, солдатики, носы уж посинели! Бегите греться, скажете — я разрешил.

Надо ли расписывать, каким резвым подпрыгивающим галопчиком помчались мы по трапам и лестничным маршам вниз, к родимой биндюге, которая ещё утром шибко нам понравилась громадным электрическим козлом — куском асбестовой трубы в раскалённой спирали с ломик толщиной. Все-то косточки у меня, все-то пальцы, щёки, коленки, ступни сладенько заныли, оттаивая в волнах африканского жара.

Но не успели мы толком растелешиться, как в вагончик ввалился тот бешеный сержант-таджик и начал брызгать ядовитой своей слюной, орать на нас и пхать своим щегольским сапогом наши ещё хрустальные не совсем оттаявшие ноги. Даже и заступничество мужичка-бородача нам не помогло — таджик визжал, что наша салабонская бригада дана под его начало, что старики пашут, а эти, дескать, молодые рогом не шевелят, и вообще он нас научит, как надо пахать, любить свободу и уважать дедушек...

Лексикон обычный, всё это придётся слышать потом не раз и от других блатных старослужащих, так что никак мне не удается избежать однообразия в передаче стройбатовской речи, штампов казарменного диалекта.

Первые два-три производственных месяца, и без того невероятно трудных, выматывающих, дикий таджик сделал ещё более изнурительными. Это тем более оказалось обидным, что все остальные таджики, скольких потом я ни встречал в стройбате, все были парни смирные, тихие, плохо знающие русский язык, какие-то зачуханные, одним словом — безобидные и даже зачастую, наоборот, обижаемые. В этом же сержанте-басмаче (честное слово, как звать его не помню — до того он мне противен) словно бы сконцентрировались отпущенные на всех таджиков агрессивные начала.

Что-то имелось в нём от жестокого азиатского средневековья, что-то аномальное, нечеловеческое, что позволяло ему уже одним своим присутствием, взглядом, визгом подавлять, уничижать людей. И надо сказать, что прижимал он не только нас, молодых, но и всех — своих однопризывников, земляков, независимо держался с офицерами, плевал даже на гансов, что особенно трудно было осознать.

Одевался этот таджик соответственно своей, так сказать, конституции: офицерский короткий полушубок цвета сливочного масла с белым мехом, офицерские же шапка и хромовые сапоги, ремень из чистой кожи. Откровенно говорю, не знаю и не понимаю, почему даже патрули, для которых нет ничего слаще, чем привязаться к сапёру, придраться к нарушению формы одежды, почему даже они ничего не значили для этого сына Памира? (Вспомнил, наконец, как мы его называли — Памир.)

В продолжение службы я встретил ещё двух человек, не считая Дерзина — актёрствующего уголовника, похожих на Памира сутью, и, что интересно, они также были из азиатов. Один, казах Турусунов, я о нём уже упоминал, служил в нашей роте, другой, киргиз Токогулов, был из другого полка, с ним вместе я работал на втором году в городском ЖКУ, но и они, такие же независимые, высокомерные, горделиво-кичливые, презирающие всех, жестокие и дерзкие, всё же уступали в чём-то Памиру, были пониже рангом. По крайней мере экипироваться в офицерские шмотки до дембеля они себе не позволяли — ходили в кирзе и хабэ.

И вот этот бригадир-горец буквально изъездил нас в начале нашего трудового поприща. Нас прикрепили к его бригаде под его жёсткое командирство на несколько месяцев как бы учениками. И он, тиран узкоглазый, нас учил. Перекуров почти не было, пользовались мы, правда, тем, что мучитель наш рьяно любил бегать по конторам: закрывать там наряды, выписывать инструмент, составлять накладные. Это была единственная его слабость — любил бумажки оформлять и писал их, как я впоследствии увидал, с такими чудовищными ошибками, что даже жалко становилось его спесивую гордость.

Как только Памир исчезал в направлении вагончика прораба, мы расправляли плечи, сгрудивались вокруг костра, опирались на ломы и лопаты, наслаждались свободой. А уж если у тебя имелась на данный момент ещё и настоящая сигарета или на худой конец приличный чинарик — вообще кайф.

Упомяну здесь, что курево совершенно неожиданно для меня стало одной из надоедливых мучительных проблем начального периода стройбатовской повседневности. Курил я, как и многие, со школьных лет, с седьмого класса, по уши уже втянулся в это глупейшее, бездарнейшее и бессмысленнейшее занятие, но всё равно самоуверенно считал, что в любой момент, стоит мне только чуть покрепче поднапрячь силу воли, я выплюну сигарету изо рта бесповоротно и навсегда.

И вот сей рубеж, как я решил, должен был наступить с первого дня солдатского бытия. Вечером, после ужина, перед первым отбоем я выскочил, улучив момент, на улицу и ритуально, глубокими затяжками, лицедействуя не столько перед единственным зрителем, Витькой Хановым, сколько перед самим собой, втянул в лёгкие весь едкий горячий дым, огарочек осторожно положил на плац, очищенный от снега, и с трагическим выдохом: «Всё!» — втёр его подошвой сапога в трещины асфальта.

Самое ехидство подобных сцен заключается в том, что человек словно бы напрочь забывает о позорной несостоятельности прежних попыток личной антикурительной революции и простодушно верит: теперь уж можете не сомневаться — бросил. А если б вспомнить в сей момент знаменитую шутку Твена о том, что нет ничего легче, чем бросить курить — он сам сто раз это делал. Нет, всё же смешное заложено в человеке от природы, и никакое образование, развитие, никакие обстоятельства не в силах заставить человека абсолютно перестать быть смешным и наивным...

На следующее утро я проснулся за полчаса до подъёма с мыслью — хочется курить. После завтрака и построения части, когда большая часть моих сотоварищей вокруг задымили и запыхали, мне пришлось сжать покрепче зубы и отойти в сторону...

Да что там размусоливать! Выдержал я полтора дня, пока не ущемил в щепотку свою псевдоинтеллигентскую гордость и не подкатился, криво усмехаясь, к Хану:

— Витька, дай-ка сигарету, так и быть, курну...

Хан, разумеется, издевнулся, без этого он не мог. Мол, ты же бросил, надо держаться, держись, мол, ещё немножко терпеть (пых! пых! — сам сладко пускает жёлтые туманные клубочки изо рта), я тебе друг, пойми, не могу дать, дам, а ты потом скажешь, что не поддержал, ты попробуй о другом думать, и вообще, курение вред, капля никотина — ты знаешь? — убивает лошадь…

Короче, пока я не взъярился и не психанул всерьёз, Хан меня манежил. Но зато, Боже мой, какой же вкусной оказалась первая затяжка, как блаженно пошла кругом лысая моя головушка, словно ласково, но сильно тюкнули по ней пыльным мешком. (На сравнении настаиваю, ибо умного, но курящего человека вполне можно назвать чокнутым, чеканутым, то есть, выражаясь по-народному, из-за угла пыльным мешком стукнутым.)

И началась унизительная кабала. В отличие от трезво мыслящих ребят, вроде Хана, запасшихся на первое время табаком или сумевших сохранить сколько-нибудь тугриков, я курево не закупил сознательно, а деньги все просвистал в вагоне поезда, оставил их на память барыжным проводницам.

Я сразу же написал отчаянное письмо домой, где после информационного текста о житье-бытье-службе наставил восклицательных знаков под мольбой: срочно сколько-нибудь денег!.. Можно было заказать сигареты посылкой, но я предполагал, к чему это приведёт, и категорически просил посылок мне не слать. И действительно, не раз затем мне приходилось быть свидетелем того, как делились салабонские жирные посылки прямо на почте — целая стая стариков, сделавших дежурство на почте прямо-таки своею обязанностью, своим прибыльным хобби, налетали на счастливого хозяина фанерного ящика, словно вороньё, и расклёвывали-растаскивали дары домашние в считанные мгновения на мелкие крошки. Конечно, часть содержимого посылки доставалась и адресату, но избави меня Бог с моим характером выступать в такой роли!..

Итак, я ждал денег в конверте и в ожидании их, прижимая свою душу, стрелял никотиновую радость у кого только можно, но чаще всего у Витьки-землячка. Превозмогать себя и, увы, если называть вещи своими именами, попрошайничать мне позволяла уверенность, что я беру как бы взаймы. Я же отдам! Я с лихвою всё верну, правда! Вот только деньги получу от матери и у нас будет целая гора сигарет — кури хоть по пачке в день!..

Хан морщился, ворчал, унижал, насколько разрешалось, но выдавал-таки из своих запасов паршивую «Приму» поштучно и, вполне вероятно, вёл выдачам счёт. Надо ли тут подробничать, как корёжили мою душу эти мои табачные добровольные унижения? Но самое интересное, что злился я почему-то на мать — чего долго не откликается? Нет, прав Фёдор Михайлович, — широк человек, ох как широк!..

И вот через несколько бесконечных томительных дней долгожданный конверт из дома у меня в руках. Но что это? Что? Это?? Такое??! Письмо захватано, измазано, но самое ужасное — оно вскрыто. И грязного перлюстратора, как я мгновенно с отчаянием понял, интересовало, конечно же, не содержание письма, а содержимое конверта.

Читал я материнские размашистые строки: «Пока, сынок, высылаю только десяточку, больше дома денег нет. До получки надо тянуть ещё почти неделю, так что пока выкручивайся...» — и, ей-Богу, на глаза наворачивались слёзы: мать, моя наивная, плохо знающая жизнь и не умеющая хитрить матушка наскребла последние деньжата, не сообразила вложить купюру хотя бы в плотную двойную открытку, и какой-то негодяй высмотрел на свет в письме красненькую бумажку, извлёк её и теперь, наверное, на меня со стороны, подонок, посматривал и хихикал гаденько. Да и то, хихикать вполне можно — я, как ребёнок, бросился к ротному почтальону, тому самому каптёрщику с унылым лошадиным лицом, и начал что-то лепетать о деньгах, о пропаже, о том, как долго ждал...

Уже много позже я узнал, что этот полусонный хмырь и перлюстрировал денежные письма молодых и даже не догадывался или не желал, ханыга, их заклеивать, заметать свои следы. Да и, надо сказать, ни разу его не прищучили за это, тем более что он делился, можно не сомневаться, с кем надо.

Я сразу накатал домой подробную инструкцию: посылать в каждом письме только лишь по рублю-трёшке, вкладывать бумажку в двойную открытку, конверт дополнительно смазывать клеем и запечатывать тщательно. Впоследствии же, как и другие сапёры, договорился с одним мужиком из гражданских, с ним работал на одном стройучастке, и начал получать редкие, но относительно весомые переводы через него.

Кстати, интересный штрих, характеризующий атмосферу и своеобычность стройбатовской жизни. В одном послании из дому, месяце на втором службы, я вместо рублёвой ассигнации получил в конверте странную цидулку с припиской матери: «Сынок! Мне твой командир прислал вот эту жуткую бумагу. Второй день болит сердце, пью валерьянку. Что ты там натворил? Неужели тебе так хочется выпивать, что ты не можешь даже в армии удержаться? Прошу тебя, не пей!..»

Прочитав цидулю, я не знал, то ли мне смеяться, то ли плакать, то ли пойти (это уж фантазия) и плюнуть в мясистую бульдожью физию Мопса, как звали мы жирного дубоватого подполковника Собакина, командира нашей части. На половинке стандартного листа я прочитал отпечатанный под копирку следующий текст:


«Уважаемые родители!

Во время прохождения службы в рядах Советской Армии ваш сын обеспечен всем необходимым для выполнения служебных обязанностей и нет никакой необходимости высылать ему деньги. Он может сам помогать вам деньгами. Прошу вас ни при каких обстоятельствах и ни на какой адрес не высылать деньги, в том числе и в письмах. Как правило, на полученные деньги приобретают спиртные напитки, а на этой почве совершаются и проступки, и преступления.

Командир войсковой части № такой-то — И. СОБАКИН».


Пришлось мне успокаивать матушку и уверять в том, во что нормальному человеку и поверить-то нелегко: подобные педагогические послания получили матери и отцы всех воинов нашего полка, то есть сей образец солдафонской озабоченности подполковника Собакина был кустарно размножен тиражом более тысячи экземпляров (пять писарей долбили целую неделю на машинках!) и разослан по всем городам и весям страны.

Можно вполне предположить, что на такое количество ошарашенных, взволнованных отцов и матерей случилось десяток-другой инфарктов.


Глава VI


Чувствую и вижу, опять я несколько уехал от фабульной колеи моего бесхитростного повествования, надо бы продолжить про начало трудовых буден, но я не могу здесь сразу же и более подробно не поговорить о том, чего, якобы, так опасался небравый наш подполковник Мопс.

О пьянстве в стройбате.

Эпистола командира части к нашим родителям, вероятно, не вызвала бы у нас такого возмущения (чего там скрывать, рыльце в пушку было у многих), если бы она, эта эпистола, так не воняла ханжеством...

Тут вообще вопрос, конечно, интересный. У нас ведь пьёт вся страна. Пьют все. Или по крайней мере настолько многие, что, встретив в праздник совершенно трезвого человека, удивляешься. Притом пьём мы мерзостно, варварски, по-свински — всякую гадость. У нас как-то исподволь создался или, может быть, внедрён в наше сознание намеренно абсолютно нелепый миф о якобы достойном вкусе и популярности в мире так называемой русской водки. Не представляю совершенно, какой напиток под видом «рашен водка» употребляют алчущие на Западе (правда, один мой знакомый служил офицером в Польше, уверял, что наша «Столичная» там — как мёд, абсолютно не похожа вкусом на отечественную, пытался, рассказывал, провезти пару бутылок родимого напитка на Родину, но на советской границе советскую «Столичную» у него изъяли — не положено), ведь то, что продают у нас в пол-литровых бутылках за 2 р. 87 к. и 3 р. 12 ;к. в любой сельской лавке, по вкусу и запаху напоминает испорченный ацетон.

Я уж не говорю о качестве напитков, почему-то именуемых у нас портвейнами и вермутами. Народ недаром называет такое вино «чернилами», «бормотухой», «плодово-выгодным», «вермутью», «червивкой»... Я вот иногда думаю: дали бы сперва народу настоящее грузинское вино попробовать, марочный армянский или французский коньяк, лучшее чешское пиво — потом бы уж и боролись за его, народа, отрезвление. Право, может быть, тогда и бороться легче было бы — натуральным коньяком не так уж быстро здоровье подорвёшь, сухим грузинским вином трудновато спиться вдрызг, до алкоголизма.

Я так думаю.

Кстати, впервые в жизни я попробовал водку на вкус в день своего восемнадцатилетия, и меня так вывернуло наизнанку чулком, что весь праздник оказался испорченным, и долго ещё впоследствии содрогался я от приступов тошноты только лишь при запахе спиртного. Но это уму непостижимо, до чего человек — существо патологическое и извращённое: вот зачем мне нужно было преодолевать в себе естественное отвращение к табаку, переносить томительное головокружение от первых затяжек и втягиваться в добровольное рабство к этой вредоносной и глупейшей привычке? Зачем мне надо ещё больше сил, упорства, нервов и боли затрачивать в борьбе с собственным сопротивляющимся организмом, дабы приучить его впитывать в себя алкоголь? Хотя, к счастью, к водке я так пока и не привык, но — кто знает...

Зачем же люди пьют?

У нас в селе было и есть, естественно, много уже окончательно спившихся пьяниц. Притом некоторые удивительно быстро успевают промчаться весь путь от первых рюмок до той градации, когда уже необходимо лечиться. Я лично знавал и двадцатилетних алкашей, полностью опустившихся, опухших, окончательно погибающих. Хотя, впрочем, ведь все мы рано или поздно умрём-погибнем...

Так вот, среди наших сельских пропойц был один здоровый ростом и плечами мужик лет тридцати пяти по прозванию Прокоп. Пил он шумно, весело, много, напившись, любил покуражиться, погоняться с ножом за очередной своей собутыльницей. Жил он один в хатёнке, оставшейся от родителей. Где брал деньги на каждодневные праздники, не берусь судить.

И вот грянул гром, началось светопреставление — Прокоп завязал. Все мы, соседи, односельчане, вначале недоверчиво посмеивались. Но Прокоп действительно совсем бросил пить. Совершенно. Он не пил месяц, второй, третий... Какая удивительная метаморфоза произошла с мужиком: он купил себе костюм, новые туфли, даже шляпу, и тогда многие вдруг вспомнили, что Прокопьев-то был когда-то инженером в совхозе. Он начал ходить каждый вечер в сельский наш Дом культуры, смотрел кино, а потом гулял по местному бродвею, всегда один, молчаливый, не похожий на себя...

Однажды, когда стояла уже осень, в дождливый мзгливый вечер редкие прохожие, заслышав недобрый голос, спешили скорей свернуть с бродвея в сторону: прямо посерёдке дороги плёлся, качаясь, Прокоп с двумя вырванными штакетинами в руках и угрожающе матюгался. Весь уляпанный жирной осенней грязью, в смятой мокрой шляпе, с блестящими от водки или самогона глазами, он находился в своей родной стихии...

Прошло ещё какое-то время, и по воле случая мне довелось как-то разговаривать с Прокопом. Он в этот момент ещё был полутрезв, соображал, говорил связно и грустно. И никогда не забуду, как он, к разговору, вдруг выдохнул:

— Какая ж это, земляк, тоска, когда не пьёшь!..

И такой у Прокопа был в этот миг взгляд, так он скрипнул зубами, что я всем нутром понял: он живёт совершенно в другом мире и, заглянув на какое-то время в наш, видимо, ужаснулся и затосковал...

Естественно, что сухой закон, долженствующий действовать в армии в уставном порядке, на самом деле не действует. Вернее, сплошь и рядом нарушается. И что удивительно, немало ребят именно в армейские годы приучиваются не только курить, но и выпивать, хотя на гражданке ни тем, ни другим не баловались. Пример толпы заразителен, особенно для восемнадцатилетних.

Притом на психику этих мальчиков, конечно же, особенно наглядно действует пример отцов-командиров. Вот без преувеличения: если взять объём спиртного, употреблённого за год личным составом нашей части от последнего рядового до подполковника Собакина, и в одну какую-нибудь гигантскую бутыль слить, так сказать, командирскую долю, а в другую — сапёрскую, то, ей-Богу, уровень сивушной жидкости в бутылях окажется по крайней мере одинаковым, словно это сообщающиеся сосуды. А ведь командиров-то и числом помене...

Я уже упоминал об откровенных алкашах — старлее Наседкине и прапоре Уткине. Ещё чище их был майор Синицын, одно время возглавлявший штаб нашего полка. Потом, правда, за беспробудное пьянство его с должности сняли, понизили в звании и перевели куда-то в другие ещё более отдалённые места. Сгорел в своё время и Чао, тоже перевернул свою карьеру в обратную сторону. Кстати, они с Синицыным в основном на пару и бражничали или в штабе, или в канцелярии нашей роты.

Да, и майор, и старлей были всё же осажены, приструнены, но они уж чересчур обнаглели, перешли все и всяческие границы приличия. Бывали случаи, когда Наседкин утром на построении части, опохмелившийся, в тёмных очках, скрывающих следы вчерашней драки с рассвирепевшей супругой (подробности его семейной жизни были всему полку известны), нахально представал пред очи — тогда уже полковника — Собакина, и тот, с присущим ему педагогическим тактом, перед всем личным составом, наслаждающимся ситуацией, рявкал на командира 5‑й роты:

— Опять?! Опять, товарищ старший лейтенант? Кругом! Привести себя в порядок! Даю один час времени! В следующий раз — погоны сдеру к чёртовой матери!..

Пока полковник Мопс, побагровев, кричит, визжит и топает ногами, многие из нас вспоминают, как Собакин обмывал третью звезду на погонах. Из единственного ресторана города его многопудовую тушу после банкета выносили в машину четверо солдат-водителей с офицерских персоналок. Упился он от радости вусмерть. Да и то! Было известно, что полковничьи погоны и смушковая папаха года полтора хранились у Собакина в служебном сейфе, и его не раз заставали перед зеркалом, примеривающим данные символы мечты, видимо, всей жизни этого солдафона.

Так вот, многие другие офицеры и прапорщики (я уж не говорю о сержантах и старшинах) пили не так нагло, но тоже довольно регулярно и по крайней мере нас, рядового состава, особо не стеснялись. Да и чем ещё оставалось заниматься офицерам в этом Богом забытом городке, где имелся на полсотни тысяч человек один кинотеатришко, один Дом культуры и — всё. Ни парков, ни скверов, ни стадиона, ни речки, ни леса — одни бетонные коробки и тоскливый воющий ветер круглый год. Тем более — я вроде бы не упоминал? — места вокруг вообще были гнилые: то ли кислорода в воздухе не хватало, то ли, наоборот, какой-нибудь радиации имелось в избытке, только бешеные деньги и гражданским, и кадровым военным (да, сравнительно, и нам, сапёрам, тоже) платили за транжиримое здоровье. Тут поневоле запьёшь. Вообще мне кажется, что со временем этот городок сопьётся весь — полностью и окончательно.

Альтернативы нет.

Конечно же, воспитательные меры, предпринимаемые офицерами и старшинами во главе с командиром части по искоренению даже не употребления, а хотя бы злоупотребления живительного эликсира тотального успеха не приносили. Стройбат пил. И пил крепко. В связи с этим происходили всякие случаи, истории, происшествия.

Вот один пример. Однажды в глухой октябрьский вечер, довольно поздно, уже после отбоя, примерно около 23‑х часов из окна каптёрки первой роты, а это третий этаж, вылетел военный строитель Юрьев и грохнулся плашмя на плац. Его с десятком переломов, без сознания, но всё же живого сразу утартали в госпиталь, а у нас началась весёленькая ночь. Выстроили по тревоге весь полк, провели большой шмон по казармам. Так в общем-то толком и не разобрались, кто и за что выкинул беднягу Юрьева с третьего этажа, только стало известно, что в 1‑й роте после отбоя завертелась грандиозная пьянка. Дембеля отмечали чей-то день рождения и своё скорое увольнение в запас, под одной из коек проверяющие обнаружили почти уже опустошённый ящик дешёвого портвейна в огнетушителях — восьмисотграммовых бутылях.

Вспоминается и другой случай, ещё более шумный. Это произошло уже под конец службы моего призыва. В очередной раз сменился в роте старшина. Пришёл только-только кончивший школу прапорщиков некий Крутов, отслуживший перед этим срочную в нашем полку. Кое-какие замашки дедовские, видимо, в крови и остались.

Раз я возвращался со второй смены в часть. Миновал КПП, иду, зеваю, сейчас, думаю, быстренько отмечусь в штабе и задам храповицкого. И вдруг наблюдаю совершенно дикую, фантастическую, немыслимую картину: из крайнего подъезда, то есть из казармы моей 5‑й роты, стремглав выбегают сапёры в нижнем белье (и это в октябре!), с табуретками в руках и мчатся куда-то по плацу. Сгоряча я несуразно подумал, что где-то крутят страшно интересное кино, ведь только в этом случае мы бегали к экрану со своими табуретками (летом фильмы крутили у нас на улице), но довольно быстро сообразил, что в октябре в полпервого ночи и в кальсонах на киносеансы не бегают.

Всё разъяснилось, когда я сунулся было в штаб — там на площадке второго этажа перед столом дежурного по части клубился шум и гам сражения, летали табуретки, лилась горячая кровь. Я увидел, как наш старшина Крутов, прячась за спину дежурного лейтенанта, отчаянно накручивает телефон, пытаясь дозвониться до комендатуры. Другой прапорщик, старшина 2‑й роты и приятель Крутова, здоровенный бугай, с хрипом отбивается от десятка сапёров из нашей роты, а внизу с весьма большим интересом за битвой гладиаторов наблюдают зрители, как и я, вернувшиеся второсменщики.

Что же на этот раз произошло? Крутов крепко подпил с этим своим сотоварищем и коллегой, и в полночь они зачем-то стали поднимать сапёра, скорей всего, задумали послать его на кухню за закуской. Но на беду свою наткнулись на армянина, притом уже черпака. Тот отбрыкнулся. Крутов, если б по трезвянке, то вспомнил бы, что, во-первых, он старшина, отец роты, а во-вторых, что армяне друг за дружку горой стоят. Но он находился здорово-таки подшофе и, не медля ни секунды, долбанул воина кулаком по голове. Моментально подскочил Салварян, уже дембель, сержант, и пхнул прапора довольно сильно в грудь. Тогда приятель Крутова вздохнул, размахнулся и ахнул Салваряна в ухо. Тот перевернулся. Вот тут-то спрыгнули с постелей ещё несколько армян и схватились за табуреты. Прапорщики, видя такой поворот дела, забыли враз про командирский форс, свой пьяный кураж и вприпрыжку помчались искать защиты в штаб. Сапёры, разгорячась, за ними. В этот кульминационный момент я и застал действо...

Бугаистому собутыльнику Крутова все-таки сумели пробить голову табуреткой, не очень сильно, но крови нахлестало порядочно. И всё же окончательная виктория в этой баталии осталась за прапорами. Приехал усиленный патруль из комендатуры во главе также с прапором. Инцидент углублять не стали, решили замять по горячим следам: всю роту выстроили в проходе, Крутов, успевший ещё подбалдеть, прошёлся вдоль него и въехал под дыхало или чкнул в шар кулаком каждому, кого посчитал оборзевшим.

— Совсем советской власти нет! — раздался во время этой экзекуции чей-то сапёрский вздох.

— Я вам покажу советскую власть! — ерепенился уже снова смелый и самоуверенный старшина. Хрясть!..

Сапёрам приходилось терпеть: с комендатурой шутки плохи — можно не то что на губу загреметь, вообще как бы дисбат не схлопотать...

В эти мгновения я чувствовал себя довольно паршиво. Всегда мучительны ситуации, когда решительно не знаешь, как себя вести, как поступить. Единственное, что я сделал, когда Крутов в хмельной горячке наскочил на меня, дескать, ты, сержант, тоже в строй становись, я ему не поддался, устоял. Он, правда, и сам быстро отскочил: может, вспомнил, что я во второй смене был и не участвовал в их необыкновенном концерте, а скорей всего, всё же сообразил, что секретарь комсомольской организации роты в этом строю будет нелеп.

Впрочем, я и так, в стороне, смотрелся нелепо. Конечно же, я должен, я обязан был вмешаться в ситуацию, прервать эту даже для стройбатовской обыденности редкостную сцену, но, как и бывает всегда в сложных случаях, боясь попасть в смешное, унизительное положение (для комендатуры, гансов я был не комсорг, а обыкновенный сапёр, как и все), я молчал. Потом ушёл в свой взвод, разделся, лёг, завернулся в одеяло с головой, но ворочался долго, почти до утра...

Совпало так, что буквально на следующий день в роте проходило какое-то собрание, может быть, и комсомольское. И вот ребята, молодцы, начали резкий разговор о вчерашнем, хотя я, откровенно говоря, считал, что они побоятся связываться со старшиной. Его на собрании не было, и вообще он в этот день в казарме не показывался. Командиром роты у нас был уже капитан Борзенко. Он опешил, он жутко удивился, что в его подразделении без его ведома происходят такие невероятные глобальные катаклизмы. И надо отдать ему должное, он сразу встал на сторону сапёров и сурово пообещал:

— Ну, я с прапорщиком разберусь!

Наглец Дерзин не упустил момента и съехидничал:

— А если он, товарищ капитан, к вам домой с двумя прапорщиками придёт разбираться?

Жора очень серьёзно, как он неподражаемо умел, отрезал:

— Я боюсь, что он после этого всю жизнь пингвином ходить будет...

Ленкомната вздрогнула от взрыва хохота, некоторые сапёры от удовольствия аж хрюкали — Крутов был невысок, ходил вперевалочку, задрав голову и действительно походил на пингвина.

Старшина после этого держался пару недель тихо, трезво, скучно — капитан с ним, видно, крепко поговорил...

Пора, думаю, признаваться, что не был, конечно же, аскетом и я. Хотя по сравнению с иными воинами и выглядел настоящим трезвенником. Одним словом, за время службы употребил я раз пять-шесть и... трижды это заканчивалось для меня ночёвкой в КВЗ. Что очень наглядно доказывает мою хроническую невезучесть. Другие пили чуть ли не каждый день и по ведру, но счастливо избегали встреч с патрулями.

Скажу для ясности, что в Энске гансы, в отличие от других городов, патрулировали по двое, без офицеров. Они страстно ненавидели сапёров, таких же, как они, служивых мучеников, но получающих довольно приличные деньги, старались всегда придраться к стройбатовцу, тем более что, доставив задержанного сапёра в комендатуру, патрульные могли покайфовать: зимой погреться, летом охолонуть. Мы были уверены, что каждый патруль имеет план по задержанию нас, грешных, и старается его перевыполнить.

А КВЗ — это камера временно задержанных или камера военных задержанных, точной расшифровки никто из нас, стройбатовцев, не знал. Короче, то же самое, по сути, что и КПЗ на гражданке, только без нар, или вытрезвитель, только без кроватей.

Первый раз я угодил туда, на мой взгляд, совершенно обидно и несправедливо. Прошло уже почти полгода службы, и вот на день рождения, а исполнялось мне двадцать, дата круглая, я выпил с приятелем бутылку пива на двоих. Ни о каком опьянении и речи быть не могло — один запах. Он меня и подвёл. Перед воротами КПП, когда мы возвращались со стройки, нашу роту начали вынюхивать гансы. Это делалось часто, особенно на следующий день после получки, что и было на сей раз. (Нам выдавали на руки рублей по 10‑12, да поборы с молодых приносили иным дедам до полусотни единовременно, так что, как и на гражданке, имелась возможность отметить выдачу получки питием.)

Несколько гансов ходили вдоль наших рядов и в прямом смысле слова вынюхивали нарушителей воинской дисциплины. Меня и ещё пару бедолаг вынюхали. И вот я впервые попал в комендатуру, о которой столько уже был наслышан. Когда нас ввели в прихожую, мы застали там в разгаре следующую сцену.

За перегородкой сидит за столом дежурный ганс с лычками старшего сержанта, держа наготове авторучку. Перед стойкой мнётся с ноги на ногу сапёр, судя по форме — ещё молодой, салабончик. Он угрюмо бубнит, видимо, уже не в первый раз:

— Я пил виноградный сок... Жарко...

— Последний раз говорю, — угрожает ганс, — подписывай протокол.

— Чё, я сам буду подписывать, что я пил? Я не пил!..

Сержант в раздражении бросает ручку, выходит из-за перегородки и хлёстко бьёт сапёра под рёбра — раз, второй...

— Фашист! Ганс! — вскрикивает, сверкнув взглядом, пацанчик. А сам на вид слабый, хилый.

— Что-о-о ты сказал? — ганс взъярён, возмущён, оскорблён в лучших своих чувствах.

Он бьёт солдатика под ложечку пару раз уже всерьёз. Тот, лёгкий, прыгает по комнате, пытается увернуться от ударов. Мы, невольные свидетели, только успеваем отодвигаться.

— Подпишешь? — рявкает сержант.

— Не-е-ет!

Ганс останавливается, переводит дух. Он растерян. Подобные армейские угнетатели, повторяю ещё раз, теряются и даже отступают, получив от жертвы отпор. Но гансу ретироваться некуда. Он не может отпустить задержанного патрулём сапёра — так не бывает.

— Так-с, ладно, — принимает он решение. — Затяни ремень, будешь приседать.

Сержант вырывает нетерпеливо из рук сапёрчика его солдатский ремень и уменьшает его длину чуть ли не вдвое. Парнишка пытается застегнуть ремень, втянув живот до позвоночника, но не может. Дежурный берётся ему помогать. Он ухватывается за концы ремня, тянет их на себя, выгибая сапёра дугой, и вдруг резко бьет его в живот коленом. Тот охает, сгибается, но ремень уже застёгнут.

— Теперь приседай и считай вслух.

Сапёр начинает с набрякшим лицом приседать, но молча.

— Вслух считать!

— Не мо-гу, — натужно выдавливает жертва, — воздуху нет...

Однако начинает счёт. Видно, что он сломлен и вот-вот заплачет.

Я не сразу понимаю, зачем всё это нужно. Чуть погодя всё разъясняется. Подозреваемый в пьянке воин дышит уже всем нутром. Сержант подзывает двух патрульных, они вслух свидетельствуют, что-де от задержанного «распространяется запах алкоголя» и подписывают протокол. В этом деле нужны, надо понимать, порядок и справедливость — без протокола человека не имеют права посадить за решётку даже на одну ночь.

Говоря откровенно, я был ещё так наивен, что в первые секунды, когда увидел на месте дежурного не офицера, а сержанта, встрепенулся. Я подумал: свой брат, срочник, он же поймёт, что я трезвый, а пивной запах — это только для офицеров преступление. Ведь не может он оказаться такой шкурой, такой сволочью, чтобы такого же солдата, как и он, только с другими эмблемами, подвести под монастырь. Я даже в тот первый момент забыл, что привели-то меня сюда вообще рядовые псы...

Но, внимательно просмотрев сцену, чем-то даже напомнившую мне известную картину Иогансона «Допрос коммунистов», я мысленно про себя охнул: так вот что такое — ганс!

Разумеется, когда подошла моя очередь и меня спросили: «Пил?», — я сразу же разумно ответил:

— Выпил чуток.

— Протокол подпишешь?

— Подпишу.

И вскоре с выпотрошенными карманами и без ремней очутился в камере с деревянным полом, бетонными шершавыми стенами и решёткой из толстых прутьев до потолка, как в зверинце, позволяющей дневальному гансу из коридорчика наблюдать клиентов.

Камера оказалась переполненной — видимо, многие сапёры отметили день солдатской получки жертвоприношением Бахусу. В клетушку примерно три на три метра умудрились напихать не менее двадцати человек. Некоторые, самые блатные деды и вдрызг пьяные сапёры, лежали по углам на полу, другие сидели, поджав ноги, а двум-трём самым молодым и тихим приходилось даже стоять, по очереди сменяя друг друга. Тусклый свет слабого фонаря под потолком придавал мрачный вид картине. Тяжелейший смрад от портянок, перегара, тайно покуриваемых сигарет, мочи и мужского пота сгустился в такой плотный смог, что даже подташнивало и кружилась голова.

На своё счастье (как походя, по самым невероятным поводам мы готовы посчитать себя счастливыми!) мне удалось прямо у решётки, где было всё же посвежее, приземлиться в сидячем положении, уткнув колени в подбородок, но, конечно, ни о каком сне и речи быть не могло. Я думал. Размышлял. И уж, разумеется, не о вреде пьянства и не о том, что я теперь не должен даже смотреть на спиртное. Я, наоборот, видя блаженно спящих назюзюкавшихся воинов вокруг себя, всерьёз пожалел, что сам не наклюкался как следует — не так бы уж обидно.

А думал я, по молодости лет, с присущим возрасту максимализмом, о том, как нелепо устроена жизнь, и человек в ней — бесправная пылинка, от него не зависит абсолютно ничего: ни его судьба, ни судьба мира. Когда же человек станет по-настоящему свободен? Вестимо, очень заманчива философия, утверждающая, что свобода человека заключена в нём самом. Я, дескать, внутренне должен быть свободен, тогда-де и в вонючей камере КВЗ я буду ощущать эйфорию счастья, буду спокоен и блаженно лыбиться.

Но ведь для этого, рассуждал я, надо быть сильным, стойким, аскетичным человеком — таких меньшинство. А если я слаб? Если я обыкновенен? Если я — из миллионов? Если я хочу, чтобы внешние обстоятельства, зависящие, кстати, от таких же двуногих, как я, перестали наконец испытывать меня на прочность и унижать? Ну почему, почему я в данный момент должен находиться в этой смрадной переполненной клетке, на жёстком полу? Ведь мне сегодня исполнилось двадцать лет! Я должен сидеть за праздничным столом, чистый, весёлый, нарядный, в кругу любящих меня людей, быть по-настоящему счастливым... Вспомнился мне в эту горькую минуту потрясающий вопрос одного из героев Достоевского: кто же это так издевается над человеком?..

Очень муторной и нескончаемой оказалась эта душная ночь. И ещё моей психике довелось пережить потрясение безобразной сценой, разыгравшейся на виду у всех.

Один сапёр, судя по виду — из стариков, и стариков приблатнённых, но хлипких (самый, может быть, страшный армейский тип), вдруг вошёл в пьяный раж и начал заводиться. Как можно было предположить, младший сержант, плотный, с толстой спиной, сопевший с присвистом, лёжа ничком, на всю камеру, чем-то до своего сна досадил блатному, чем-то обидел. И вот теперь, когда здоровяк отрубился, этот ханурик слюнявый взвинтил себя, вскипятился и начал концерт. Благо, зрителей собралось немало.

Сперва он принялся облаивать спящего и тыкать его кулаком в спину. Тот продолжал храпеть. Тогда плюгавый осмелел и, размахнувшись, саданул кулаком парня меж лопатками в полную свою силу. И затих, испугавшись. Но сержант, сбитый с ног вином и имея, видимо, очень толстую кожу, почти не отреагировал. Он лишь передёрнул лопатками. И вот тогда шакал взобрался верхом на его ноги, сцепил пальцы своих рук в замок и, крякая от натуги, начал со всего маху отбивать спящему почки.

Все словно оцепенели, как-то даже отворачивались, стараясь почему-то не смотреть на свершаемое, и уж, разумеется, никому и в голову не приходило вмешаться. Не знаю, как другие, а я чувствовал себя в эти секунды очень погано. Но что, что я мог сделать, сам ещё молодой, от природы хилый да ещё сидящий самым крайним? Что, вскочить, начать пробираться по головам, чтобы вцепиться в это животное?..

Вероятно, каждый из остальных тоже в сей момент оглаживал свою совесть.

Наконец дежурный ганс лениво окрикнул:

— Эй, хватит там шуметь, а то на пола кину!

Гнусная тварь, словно насытившаяся пиявка, отвалилась в сторону, и всё затихло. Поразительно то, что избиваемый так и не очнулся, хотя стонал, рычал, скрипел зубами, ворочался с боку на бок.

Зато утром мы все вздрогнули от его надсадного хрипа:

— Кто? Кто мне вчера почки отшиб? Кто? Гансы? Или здесь? Кто? Суки, узнаю, сейчас же удавлю на месте!..

Палач его (а, судя по гримасам здоровяка и стонам, почки были действительно отбиты) так и уснул рядом, под его боком и теперь, протрезвев и проспавшись, на глазах мертвел от тоскливого страха. Он расширившимися зрачками быстро взглядывал на каждого из нас — не погубите, братцы! — а мы опять отворачивались.

Чем всё это кончилось, не знаю, за мной пришёл в ту минуту старшина нашей роты. Но я уже знал, что эта душная мрачная ночь навсегда запечатлелась в моей памяти, и если мне суждено на роду сойти с ума или спиться, она будет проявляться в кошмарах, и это мне совершенно ни за что ни про что, без всякого повода будут гвоздить по почкам или, ещё чудовищнее, в результате фантастической режиссуры психики в роли ката окажусь я и буду сладострастно превращать в калеку какую-нибудь беспомощную несопротивляющуюся жертву...

Не хочу быть обвинённым в приукрашивании и облагораживании собственной персоны, у нас ведь в литературе самое обычное дело, что рассказчик всегда лицо симпатическое. Я, вне сомнения, также желал бы выглядеть в глазах своих, да и того мифического потенциального читателя, которого против воли всё же себе представляю, пристойно, но ангелом себя не считаю и своих естественных слабостей скрывать не собираюсь. Так вот, чтобы сгустить социалистический реализм данных записок, расскажу ещё об одном случае моего попадания в КВЗ.

Ходил я уже дембелем. Более того, в этот день, уже в конце ноября, мне должны были выдать обходной лист. Даже на гражданке человек, получая расчёт на работе, решив поменять её или уехать в другие края, обыкновенно взволнован, полон каких-то надежд, ожиданий, короче, находится, если позволено так сказать, во встрепенутом состоянии. (К слову, когда прочитаешь в газете восторженную заметку о каком-либо труженике, проработавшем на одном месте всю свою жизнь, то становится смурно и скорбно на душе — человек умудрился по собственному желанию однообразие повседневной действительности возвести в квадрат.) И легко себе представить, ЧТО значит обходной лист для воина, отслужившего два года. Я заранее знал, что одним из самых вершинных моментов счастья в моей жизни будет момент, когда я шагну в парадной форме за КПП, чтобы никогда не вернуться.

И вдруг — катастрофа! Обходные приказано пока не выдавать. Причины не объяснялись. Сразу поползли слухи, что опять виноваты китайцы...

Одним словом, подвернулся стопроцентный повод расстроиться, и я им воспользовался в полной мере. Как раз подоспел дембельский перевод. Я, как делали все стройбатовцы в таких случаях, за месяц до обходного написал рапорт на имя командира части: так, мол, и так, прошу, ваше высокоблагородие, переслать с моего лицевого счёта двести рублей моей матушке для оказания материальной помощи. Мама, получив до этого разъяснения, половину — сто рублей, выслала для меня назад на один цивильный адрес. Таким образом, я на некоторое время превратился в Крёза.

Для непосвящённых, наивно уверенных, что воин, готовясь к отъезду домой, может ни о чём не беспокоиться, дескать, его же обувает и одевает государство, для таких дилетантов поясняю: даже в обычной армии дембель перед финалом службы тратится довольно-таки изрядно, а уж в стройбате сапёры готовятся к увольнению в запас тщательнее, как говорит Жванецкий, чем иная невеста к венцу.

Ни один уважающий себя воин и даже неуважающий, если таковые существуют, не поедет домой в той экипировке, которая положена ему и в общем-то за ним числится. В ротной каптёрке на каждом из ста двадцати номеров всегда висят парадка и шинель, стоят чёрные солдатские ботинки. Но всё это такое, что может надеть на себя только молодой, отпущенный в увольнение, или черпак, едущий в отпуск на родину. К дембелю же по неписаным армейским уставам необходимо всё с иголочки, новое и сверкающее.

Вестимо, все эти хлопоты можно счесть за глупости и никому не нужное пижонство. Притом, если принять во внимание, что деньги, время и утомительный труд ратника тратятся только лишь для того, чтобы доехать от места службы до дома да пару дней походить в форме там, а затем весь роскошный солдатский наряд идёт на тряпки, пропадает.

Всё дембельское покупается, реже достаётся даром по знакомству от земляков — старшин и каптёрщиков. Бывает, что иной дед, поблатнее, идёт и на грабёж — снимает с молодых шапку, новую шинельку, ремень. У меня богатых земляков не оказалось, блатным я, к счастью, не был, поэтому пришлось раскошеливаться.

Шинель удалось купить в соседнем полку довольно дёшево — за червонец. Сапоги хромовые продавались свободно в городском обувном магазине, стоили двадцать восемь рублей. Ещё за пятёрку полковой сапожник стесал на них по-модному каблуки и сделал на голенищах умопомрачительную гармошку. В гарнизонном магазинчике я приобрёл: спортивный трикотажный костюм на роль дембельского нижнего белья, небольшой чемоданчик, шерстяные перчатки, ремень и, главное, подтяжки — наимоднейшую в армии вещь. Парадку — и брюки, и китель — мне подарил молодой Бражкин, мой ученик и преемник на постах комсорга и художника роты. Я, конечно же, не то чтобы выпросил её, я просто объяснил Бражкину, что его новую парадку всё равно или заберут дембеля здесь же, в роте, или каптёрщик загонит её среди прочих на сторону, а к тому времени, когда подойдёт его, Бражкина, дембель, он себе новую парадку достанет. Повезло мне и с шапкой: один из штабных писарей, черпак, с которым я, будучи редактором полковой радиогазеты, часто общался и даже приятельствовал, обещал мне дать свою новую офицерскую шапку взаймы с условием, что по приезде домой я сразу же вышлю её посылкой обратно. Надо признать, что парнишка рисковал: бывали случаи, что гансы даже с дембелей, едущих домой, снимали офицерские шапки и хромовые сапоги...

Таким макаром, даже после бессчётных мелких трат на золотую тесьму для сержантских лычек, на погоны, металлические петлицы, новые эмблемы и прочую мундирную мишуру, у меня случилась значительная экономия дембельских капиталов. А тут эдакий удар судьбы — отсрочка освобождения.

Я, взвинчивая себя, подогревая в душе обиженность на превратности судьбы, побрёл с утра на свой боевой пост — в контору ЖКУ, предусмотрительно прихватив с собою пятирублёвую ассигнацию. Я знал, что работать мне практически не придётся, нам, дембелям, уже готовилась замена из более молодых ребят, а мы, корифеи сантехнического дела, играли роль наставников.

Короче, создались все условия для серьёзного нарушения трудовой и воинской дисциплины. В этой конторе у меня имелся приятель из гражданских — штатный художник Николай, добрый, спокойный и, на мой взгляд, талантливый парень лет тридцати, бурят по национальности. Как и многие талантливые люди, избранники Божьи, Николай любил раздвигать границы скучной действительности самым обыденным способом — питием. Вскоре мы уже сидели вдвоём у него в биндюге, где от одних запахов спиртовых лаков, нитрокрасок и бензина можно было забалдеть, и, откупорив огнетушитель «плодово-выгодного» и банку кильки в томатном соусе, специально, видимо, выпускаемую в закуску к подобным напиткам, начали наслаждаться беседой двух — чего там скромничать! — умных людей.

Можно сколь угодно долго и сколь угодно убедительно говорить о вреде пьянства, и любой здравомыслящий человек спорить с этим не будет, но как понять тогда и объяснить, почему вино остаётся, по существу, единственным кардинальным средством против одиночества, почему оно так ловко и естественно, становясь посредником между людьми, делает их такими увлекательными, открытыми, остроумными собеседниками, даёт возможность общения — самой, как известно, дорогой роскоши на свете, — почему?

Не могу удержаться, чтобы не привести здесь высказывание Льва Толстого в передаче Горького: «Я не люблю пьяных, но знаю людей, которые, выпив, становятся интересными, приобретают несвойственное им, трезвым, остроумие, красоту мысли, ловкость и богатство слов. Тогда я готов благословлять вино».

Если не к моему мнению, то к мнению-то Льва Толстого прислушаться можно, не так ли?

...Вскоре мы с Николаем в самом наиблагодушнейшем состоянии шагали по улице в направлении военного городка. Я смело козырял встречным патрулям, ибо существовало какое-то правило, официальное или доморощенное, не знаю: сапёров, идущих по городу с гражданскими, не останавливать. Разумеется, если они внешне ведут себя пристойно. Я вёл себя пока пристойно. Да ещё на всякий пожарный зажевал мускатным орехом, так что и дышал вполне невинно.

В полку я сбегал в штаб, вскрыл свой загашник и отстегнул ещё пятерочку. Художник Николай в этот день оказался на мели. Угощал я. Транспортёр гульбы тронулся дальше, убыстряя ход. Со своим вином мы попали в какую-то квартиру, где праздновался день рождения хозяйки, дым веселья стоял коромыслом...

Кончилось всё тем, что я уже один, потеряв Николая, вновь очутился в полку, опять проник в штаб, забрал остатнее и с самыми наисерьёзнейшими намерениями направился в единственный городской ресторан. Почему меня ни в штабе, ни на КПП не задержали — не могу и догадаться. Судьбишка иногда выкидывает коленца...

Вот пишу-описываю, пытаюсь ёрничать, а — чего греха таить, чувствую сейчас себя не в своей тарелке. Всё же при всём нашем поголовном и повседневном бражничестве, видимо, в самих генах человека заложено это — отношение к пьянству как к пороку. Любой потерявший стыд и совесть забулдыжник, бравируя в момент кайфования тем, что он выпил, после этого в первую же трезвую минуту чувствует себя виноватым и неправым. Если бы не этот ограничитель, заложенный в коллективный человеческий разум мудрой природой, мы бы все уже давно повыродились и самоуничтожились, спившись...

И всё же, раз начал, закончу. Да, впрочем, осталось сознаваться в немногом.

Я маршировал по улице уже поздневечернего города, совершенно забыв, что я не свободен. Шагал размашисто и делово. При повороте на центральный проспект, когда до ресторана, куда я на полном серьёзе направлял свои стопы в солдатских сапогах, со мною приключился конфуз. Эти самые сапоги на укатанном салазками снегу скользнули, и я приземлился на четыре точки. Хотел бодро вскочить, но получилось не сразу. Увы, метра три пришлось одолеть как бы на карачках-четвереньках. В этот позорный для любого гомо сапиенса момент какие-то доброхоты, подхватив меня с обеих сторон, любезно вспомоществовали мне подняться. Я глянул на этих благородных людей, дабы сказать им прочувствованное спасибо, и невольно плюнул — это оказались два воина в шинелках с красными повязками патрулей на рукавах.

Приехали!

Я был в беспомощном состоянии. И это, кстати сказать, самая страшная сторона опьянения. Человек во хмелю теряет способность защищать себя — его легко можно убить, искалечить, унизить. На моё счастье, при всём презрении и нелюбви гансов к сапёрам, они всё же относительно выделяли стройбатовских сержантов и дембелей, каковым я и являлся. И хотя в КВЗ этой ночью квартирантов было мало, прошла она вполне спокойно, никто ко мне не приставал. Правда, утром, когда дежурные сменились, новый старший сержант попробовал было прикопаться ко мне, дескать, пола надо в дежурке подраить, но меня, разумеется, и под автоматом уже нельзя было заставить это делать...

Впрочем основное испытание, я знал, ждало меня в полку.

Вскоре я стоял, опустив очи долу, перед багрово-сизым от гнева командиром части. Он только что, пыхтя, сорвал сержантские галуны с моих погон и теперь, взвизгивая, кричал:

— Сволочь! Пьянь! Я тебя наголо постригу! Ты у меня в ночь под Новый год обходной лист получишь! Ты у меня рядовым домой поедешь!..

Я молчал.

— Ты ж ничего хорошего за два года службы не сделал, гад! Ты ж только комсомольские собрания срывать умеешь да пьянствовать!..

— Товарищ полковник, я Ленинскую комнату в роте сделал, методкабинет в штабе почти уже заканчиваю, — осмелился напомнить я о том, что, бывало, ночи напролёт корплю над планшетами и стендами, гробя своё зрение, зарабатывая горб.

— Ты всё перечеркнул вчерашней пьянкой!.. Заканчиваю, заканчиваю... — передразнил, утихая, Мопс, — а конца-краю не видно...

— Как же, — почтительно, надеясь на благополучный исход, прервал я багрового отца-командира, — уже все стенды готовы, повесить осталось...

— Это тебя повесить надо, сволочь! — вдруг опять взорвался полковник Собакин.

Вот и поговори тут!

Грустно...

 __________________________

 [1] Я хотел выбросить все эти детски-наивные рассуждения хозяина тетради о литературе, но потом подумал, что они раскрывают в характере этого Саши довольно существенные штрихи.

[2] Хиус (сиб.) — зимний северный ветер.


<<<  Часть 1
   Часть 3   >>>


Часть 1


Часть 2


Часть 3










© Наседкин Николай Николаевич, 2001


^ Наверх


Написать автору Facebook  ВКонтакте  Twitter  Одноклассники

Рейтинг@Mail.ru